Дорога к зеркалу
Олег КОПЫТОВ
Глава 5


   Из пионерского лагеря я вернулся 14 июля, в воскресенье - уже не на "Волге" Кундуза Мундузбаевича, - на автобусе, со всеми: несколько жарко дышащих своими крупами продолговатых округлых "ЛАЗов" подъехали к воротам хлопкопрядильной фабрики. Длинный забор силикатного кирпича, за забором - деревья, деревья, деревья, пирамидальные тополя и карагачи, за зелеными кронами не видно ни цехов, ни здания конторы… Кого-то поджидали отцы на "Москвичах" и "Запорожцах". Кого-то матери. Кого-то никто не встречал. Я предпочел бы оказаться в числе последних, но - вон стоит у самых ворот отец, улыбается, о чем-то оживленно разговаривает с какими-то мужчиной и женщиной, когда он успевает, как у него получается - в миг познакомиться, разговориться, я так не могу, я ему завидую… - Привет! - Привет! - Как дела? - Нормально, - скупой мужской разговор. - Ну что, Олег, домой? - А давай я сначала к деду, я потом сам приеду, дай мне пять копеек на автобус. - Нет, ну я тоже к нему зайду, а там посмотрим…
   От хлопкопрядильной фабрики в дом деда в Рабочем городке идти не скоро и не долго. Вначале по улице Льва Толстого - она, вообще, длинная-предлинная, начинается в центре от завода Ленина, тянется мимо его бесконечных цехов, справа мелькнет ярко-белый Дом культуры завода, в девятом и десятом я ходил туда в народный театр, там была резкая смена не то что состава - поколения, как-то разом пришли одни молодые и главреж - Абрам Моисеевич Крамер, бывший актер Русской Драмы имени Крупской, в каждом провинциальном театре большой России, спрятавшейся под кличкой СССР, был свой Абрам Моисеевич, игравший как минимум до шестидесяти лет и который кого бы ни играл - Дикого в "Грозе", де Тревиля в спектакле по "Трем мушкетерам", даже Ленина в "Синих конях на красной траве" (иногда по бесшабашному приколу главрежей Ленина назначался играть Вечный Жид провинциального театра), - кого бы ни играл старый еврей в русском театре, он всегда играл старого еврея, - наш главный режиссер, а был ещё его номинальный помощник, художественный руководитель клуба, спившийся актер, который как-то ушел в такой всё игнорирующий запой, что сорвал не просто спектакль - премьеру, к нему приехали домой, на "Москвиче" директора, за час до премьеры, когда все уже собрались, помреж Русской драмы, завлит и начальник отдела кадров, актер жил в частном доме с матерью на окраине города, пятая жена от него уже ушла, кандидатуры на шестую ещё не было, от актера попахивало, глаза блестели, но он был ещё нормален, в принципе, смог бы если и не отыграть премьеру, как надо, то носить грим и костюм и подавать реплики, он сказал делегации театральных женщин: "Сейчас, минутку!" - даже ручки поцеловал каждой, вышел во двор и огородами убежал к каким-то новым дружкам-уркаганам жарить спирт… Абрам Моисеевич ставил с молодой труппой единственного в городе народного театра при ДК завода Ленина пьесу Алексея Арбузова "Домик на окраине" о предвоенных днях и первом военном полугодии, когда немцы подошли к стенам Москвы, я, шестнадцатилетний, тогда играл семнадцатилетнего юношу Данилу, на эту роль ещё претендовал мой друг, он после армии поступил на "рабфак", а потом и в сам Московский институт международных отношений, а я после второго курса перевелся из Киргизского в Московский университет, я звал его "передовой русский дипломат Вовка", - на роль Данилы претендовал ещё и будущий передовой русский дипломат Вовка, и молодые народные актеры прочили роль Данилы именно ему, но я то знал, что роль достанется мне: Вовка был жеманен и длиннонос, я - груб, неотесан, весь в себе, в своих рефлексиях, иногда бешено вырываясь из них в какое-то вроде бы ничем не оправданное веселье и радость от обладания просто своим маленьким бытием… За три дня до премьеры Абрам Моисеевич объявил состав на премьеру, на каждую роль претендовало по двое, а то и по трое, уже отпечатаны программки, и хотя напротив роли Данилы первой стояла фамилия Владимира Кораблёва, карандашную птичку поставили напротив моей фамилии, притаившейся напротив роли Данилы ниже… (Данила тайно влюблен во взрослую девушку, которая влюблена в спившегося актера, Данила хочет уйти на фронт добровольцем и перебить ради своей любви всех немцев; Данила и девушка разговаривают перед полыхающим закатом подмосковным вечером, он достает трубку: "Вы уже курите, Даня! - Да, и вообще я люблю музыку, вино и женщин…") Вовка потом полгода не будет со мной разговаривать, избегать встреч - я представляю, какие страсти-мордасти творятся в профессиональном, настоящем театре! Я, признаюсь, тайно вынашивал мысль поступать в "Щуку", "Щепку" или ГИТИС, а кто не вынашивал! Но после того как добрейший, он никогда ни с кем за всю жизнь не дрался, он больше всего любил делать подарки, в "Берендеевке", в Бурунди, в Африке в своей первой полугодовой загранкомандировке он - кажется, первый случай за всю историю "Берендеевки" - поперся, напившись пива, на дискотеку only colors, попал в газеты, местные французы узнавали его на улицах и кричали ему: "Salut, l'ami des Noirs!" - он читал по-французски Бальзака и был чудовищно глух к смыслу, что стоит за буквой, - он был жеманен, добр, ценил дружбу… но и Вовка смертельно обиделся на меня, на меня, а не на Крамера! - за то, что роль на премьере досталась мне, причем объективно: по своей внутренней психике и физике, по отработанной на репетициях пластике и манере я просто объективно влезал в эту роль, а он нет, как со своей лапой 45-го размера в ботиночки 41-го, - просто не влезал, и смертельно на меня обиделся, - нет, никаких театров, никакого кино! И детям скажу: "Только через мой труп!"… Улица Льва Толстого славного города Фрунзе пробегает дальше легкими зигзагами мимо белостенных, утопающих в зелени одноэтажных домов, легким полукругом и с крутой горки скользит на т-образный перекресток с бульваром Молодой Гвардии: железнодорожный мост, автозаправка, ещё один, двойной - железнодорожный и автомобильный - мост через реку Аламедин, широкое русло, камни, камни, камни, воды в реке никогда нет, даже зимой, широкое сухое каменное русло тянется до низких производственных корпусов и темно-оранжевой девятиэтажки заводоуправления полувоенного завода "Сетунь" - в возрасте Данилы из пьесы "Домик на окраине" я буду работать там слесарем-сборщиком радиоаппаратуры и каждый месяц тайно влюбляться в какую-нибудь взрослую девушку, инженерину, конструкторессу или бухгалтерщицу, а встречаться и неумело спать с Танькой - секретаршей начальника Первого отдела, и если бы английская, американская или израильская разведки об этом знали, то, безусловно, я был бы для них ценный кадр… На т-образном перекрестке ещё есть мозаичное панно, изображающее Любку Шевцову и Олега Кошевого, очень похожих на рабочего и колхозницу скульптора Мухиной, которая ещё прославилась тем, что в октябре 1933-го года изобрела русский граненый стакан…
   Потом улица Льва Толстого идет только широко и прямо: чуть поодаль сухого русла реки Аламедин, влево - поворот на улицу Туюкскую, в переводе с киргизского - Копытовскую, центральную улицу Рабочего городка, за перекрестком направо - автотранспортное предприятие, там работала главным диспетчером Танькина мать, мы ходили туда на новогодний вечер, где заместитель директора, женщина, безнадежно застрявшая в шестидесятых годах, взяла на себя роль ведущей и в полчаса расшевелила уже позабывших или никогда не знавших детских утренников и тяжело дышащих, как рыба на песке, на светских и полусветских party, стеснительных, пока ещё трезвых шоферюг ("Приказом Деда Мороза за номером "один" от первого января 1981 года холостые водители "ГАЗ-пятьдесят первых", "ГАЗ-пятьдесят третьих", а также "КРАЗов" и рефрижераторов будут штрафоваться в размере половины месячной зарплаты за простой механизмов в рабочее время…")… Потом, через пару ничего не значащих ответвлений влево, в сторону одноэтажного Фрунзе, а вправо уже всё время тянется железная дорога, - т-образный перекресток с дорогой, тянущейся вдоль бесконечного забора ипподрома, по тротуару сейчас, 14-го июля 1974-го, идем мы с отцом и молчим, - потом улица Льва Толстого вытянет руку в прямоугольной рукавице маленькой станции Пишпек, Пишпек - это первое название русского военного городка в Киргизии, исковерканное киргизское "бишкек" - палочка для взбивания кумыса, киргизы как дети: после развала СССР они свою столицу так - Бишкеком, вместо молдоваязычного Фрунзе (в киргизском нет звука "ф", их тянуло говорить "Прунзе") и назвали… потом будут четырех- и пятиэтажки Городка строителей, весь Фрунзе, квадратный, нарезанный, как торт, свои окраинные куски называет исключительно Городками… Потом будет садик Ленинского райвоенкомата, в девятом классе, все парни получали приписное военное свидетельство, я восстал против стрижки наголо так упорно, зло, насмерть стоял, что маме пришлось разговаривать с военкомом, киргизом-фронтовиком, Героем Советского Союза, с львиной гривой седых волос, ходившим, как кажется, всегда без фуражки, - его устным распоряжением офицеры военкомата закрыли глаза на мои слегка подрубленные тургеневско-мик-джяггеровские длинные волосы… Улица Льва Толстого здесь ещё не оканчивалась: напротив военкомата была большая путейная развязка (в начале девяностых здесь стояли сотни вагонов, похожих на теплушки времен Великой Отечественной, в них - покидающие Киргизию русские, в одном из вагонов настежь распахнуты двери, в вагоне - домашний скарб, овчарка, женщина сидит на краю и чистит картошку, в центре вагона сиротливо о чем-то думают белые "Жигули" первой модели…), потом улица Льва Толстого, 1910-м годом своего тезоименинника, сворачивала направо, налево, опять направо, сужалась и безвольно терялась в джунглях окраины окраин…
   Мы идем мимо дома Кундуза Мундузбаевича - обычный дом в три небольших прохладных комнаты, сад-огород в два ара: он был идеалист-коммунист Кундуз Мундузбаевич, из той очень редкой породы коммунистов, которых стоит уважать и вспоминать о них тепло; если кто-то предложил бы Кундузу Мундузбаевичу Мундузбаеву, директору Фрунзенской хлопкопрядильной фабрики, двухэтажный особняк в хитрых переулочках в центре, а стояли такие для директоров больших предприятий, партийного, милицейского и прочего начальства, он отхлестал бы негодяя камчой, - обычный дом, но по-русски ухоженный, с виноградом, цветами, курами, до 1990-х годов Рабочий городок был русским городком, несколько киргизских и узбекских семей в Рабочем городке старались жить, как все… Потом будет склад пиломатериалов, от которого всегда, летом, зимой, доносились визги распиловочного круга и запахи теплой деревянной стружки, потом - справа - в глухом кирпичном заборе ипподрома будет пролом, который, как его не заделывали, всегда возникал вновь: это была законная возможность для местных работяг весенним или осенним воскресеньем вместо билета на ипподром (а ещё обойти к официальному входу всё огромное поле, несколько километров) купить на Гагарина, в пивной возле бань трехлитровую банку разливного пива, возлечь на травке и посмотреть, пусть издали, байгу - такая забава чингизханских юношей, регби на конях, где вместо яйцевидного мяча - туша выпотрошенного барана… А летом мы гоняли по дальним дорожкам ипподрома с Лёнькой на велосипедах, у него уже проснулась безудержная инженерная страсть, он лазал по кучам металлолома, подбирал старые велосипедные рамы, порванные цепи, измятые рули, сам вытачивал втулки в школьных мастерских своей школы в Третьем микрорайоне, на окраине Третьего, дальше уже шли каменистые поля, усыпанные по весне цветами-колокольчиками, а вдали синели горы, на окраине Третьего стояла длиннющая пятиэтажка, которую город выделил обществу слепых, и дядя Виталий получил там квартиру на первом этаже и первым делом перевёз из барака, где они ютились раньше, целый склад брейгелевских книг, картонные страницы, картонки все утыканы точками-пупырышками, книги толстые-претолстые, они с Лёнькой быстро сколотили на лоджии полки под самый потолок, но все книги, утыканные точками-пупырышками, туда не влезли, и долгие десятилетия толстые книги просто лежали на той лоджии, как поленница возле дома деды Пети на Урале, на лоджию никто никогда не мог выйти, и сейчас, наверное, не может… Потом будет вилка - одна, асфальтовая дорога пойдет дальше, справа - кирпичный забор ипподрома, слева - одноэтажные дома, утопающие в яблонях, грушах и винограде, другая дорога - булыжная, она поведет вглубь Рабочего городка и рано или поздно выведет к дому деды Васи.
   Тетя Женя куда-то ушла с мальчишками, дядя Слава - на охоте (он тогда привезет только зайца, страшно худая, линялая лиса тащила придушенного зайца в зубах по предгорному лесочку, дядя Слава - бах! из одного ствола, бах! из другого - и мимо; лиса: умела бы креститься - перекрестилась бы, - а так просто бросила зайца и - гончей собакой - прочь…) Папа вяло о чем-то поговорил с дедом в маленьком дворике перед входом, коричневые лозы и сочно-зеленые листья винограда, сорвал темно-синюю ягодку почти поспевшей грозди, каждую гроздь дедушка аккуратно обернул кульком из плотной бумаги: осы, они досаждали всегда, вились вокруг созревших и ещё созревающих виноградных ягод, безжалостно их прогрызали, осы вили свои гнезда под крышей дома и сараев, сорвешь одно гнездо, другое тут же возникает в другом месте, - папа ушел на задний двор, смотреть другие сорта винограда, осторожно брать за колючие стебли кусты чайных роз, щупать и пробовать яблоки, - крестьянская папина жилка никуда не делась, куда может деться то, внутри чего ты жил первые два семилетия своей жизни, первые два шага, одной ногой, другой, - к зеркалу твоих зеркал, к ключу твоей жизни?..
   Дед зашел в дом - как я люблю прохладу, запах этого дома! - Деда, я возьму что-нибудь почитать? - Бери, конечно… Огромный, под потолок, книжный шкаф. Все девяносто томов Льва Толстого. Я всегда смотрел на них чуть не с ужасом, я ещё не знал, что у странного русского деда Льва Николаевича Толстого - всего три романа, которые писались долго, тяжело, жестоко правились, а никакая гениальность не спасла от сотни не ошибок даже, а ляпсусов в каждом: "лесом казаки перебрались на правый берег" - "Война и мир", представляю, сколько ляпсусов успел сделать странный русский дед уже не в эстетической, а мировоззренческой грамматике. Грамматика - дом логики, логика - мать мышления, отец - Бог.
   Ниже полок с Львом Толстым - зеркалом русской революции, - Полное собрание сочинений Ленина. Тёмно-синее. "Тов. Зиновьев! Только сегодня мы узнали в ЦК, что в Питере рабочие хотят ответить на убийство Володарского массовым террором и что Вы их удержали. Протестую решительно! Мы компрометируем себя: грозим даже в резолюциях Совдепа массовым террором, а когда до дела, тормозим революционную инициативу масс, вполне правильную… Это не-воз-мож-но! Надо поощрить энергию и массовидность террора!" (28.11.1918)…
   Алый Маяковский, томов восемь; "ЖЗЛ" - на темно-сером фоне корешка черные остроугольные буквы с именем героя, белые прописи фамилии автора, внизу - белый факел; на полке ниже - зеленовато-коричневый Тургенев. Взять что ли?.. За оставшиеся вечера до дня рождения, до отъезда с папой на Урал, потом с мамой в Сибирь я прочитаю "Асю" и "Охотничьи рассказы", а после приезда - "Отцы и дети" и "Дворянское гнездо" и влюблюсь разом во всех тургеневских девушек и всю жизнь буду их любить, а ещё, - конечно, позже, уже когда я буду прилетать во Фрунзе на каникулы из Москвы, из МГУ, - я пойму, что моя сестра Ленка - последняя тургеневская девушка, даже когда она будет учиться в Киргизском мединституте, ещё очень сильном, ещё нет катаклизма "перестройки", из Киргосмеда ещё не повыгоняют очень сильных, от Бога медиков, профессоров-евреев и профессоров-узбеков, даже когда она будет учиться в медицинском, будет старостой группы и будет чуть ли не драться с другими старостами за свежие трупы (старые трупы препарировать совершенно невозможно - расползаются под скальпелем, как гнилая мешковина) - она всё равно будет тургеневской барышней, потому что Иван Сергеевич рисовал не томные головки в локонах, не длинные прозрачные пальчики, а состояние души… У Ленки очень долго, лет до тридцати была большая коса - длинная благородная, великодушная змея, которая никогда никого не жалила, только жалела…
   Мы были с дедом одни в доме, и мне очень хотелось спросить его, а правда ли, что ему уже ищут по всему Рабочему городку невесту? Но я не смел. Дедушка - это не папа, чуть подрастешь с агукающего карапуза до человека говорящего - до деда становится далеко, с дедом устанавливается дистанция, как между Луной и Землей, обреченных всегда лететь куда-то вместе в бесконечном космосе, но на дистанции, на дистанции… Деда Вася расставил гладильную доску, принес откуда-то несколько свежевыстиранных рубашек и стал их гладить. Неумело. Я уже тогда умел гладить рубашки лучше: нужно начинать со спины, потом половинка груди с пуговицами и половинка с дырочками, потом - рукава, и только в конце плечи и воротник, почаще расправлять ткань левой рукой, левая - важнее, чем правая, в которой утюг, от левой зависит, будут или нет на ткани эти тонкие шрамы-складки, или их не будет, а деда Вася всё время делал эти складки, потом улыбнулся очень мягко и добродушно, как умеют улыбаться только Фолины, и сказал: "Вот видишь, Олег, всему нужно учиться как можно раньше. А то вот так останешься в шестьдесят три года один, без жены, а стирать-гладить не умеешь…"… Баба Тоня! Зимой, как давно и как недавно это было! - зимой умерла баба Тоня! Ведь её никогда уже не будет! И как это деда Вася смеет улыбаться, как он смеет так спокойно не говорить даже, а намекать на её смерть?!.. Да что же это творится!.. И вы хотите сказать, что и деда Вася когда-то умрет?!.. И… и… даже подумать, не то что вымолвить страшно… Вы хотите сказать, что и я… В моих висках начинает бешено стучать, руки затряслись, я молча встаю со стула, где только что спокойно, расслабленно сидел и смотрел, как деда Вася неумело гладит рубашки, я пытаюсь выкинуть мысль о собственной бренности, а значит, о бренности всего мира из головы, у меня ничего не получается, я выхожу из комнат на веранду, вот здесь сидела баба Тоня и курила сигареты от астмы, и мерила на маленьких аптекарских весах с маленькими гирьками и такими крохотными железными пластиночками какие-то порошки и их смешивала, мне становится совсем невыносимо, я выхожу в передний дворик, где осы кружатся над бумажными кулёчками, спрятавшими гроздья ещё не созревшего винограда, это тоже невыносимо, идти сейчас по узкой бетонной дорожке в сад, где отец будет долго, не важно, кто и зачем его слушает, говорить о винограде-яблоках-помидорах, - тоже невыносимо, всё невыносимо!.. Но что-то делать надо, надо что-то делать, чтобы не думать о смерти, о бренности себя самого, а значит - всего мира… Я выбегаю на улицу, кинув зло и громко назад открытую мной калитку, недалеко на маленьком пригорочке, под высоким карагачем - водопроводная колонка, я хватаю круглую, холодную, несмотря на жару, металлическую ручку обеими руками, жму, - хрустальный, сверху ровно круглый, потом немного расходящийся в стороны, похожий на лучик от китайского фонарика поток льет из колонки, я умудряюсь правой рукой держать ручку отжатой, а сам изгибаюсь и пролезаю затылком, шеей, спиной под этот холодный, хрустальный поток, я стою под ним долго, мне становится очень холодно, но я стою, я ещё не читал "Белый пароход" Чингиза Айматова, но тогда я вполне, как тот мальчишка, мог бы… да, наверно, мог, от ужаса смерти, от паралича от одной мысли о смерти, перейти к лёгкой-прелёгкой, легче не бывает - свободе умирать, мог бы… да, наверное, мог постоять минуту на берегу сверкающего всеми оттенками синего сказочного озера Иссык-Куль, ровно минуту полюбоваться то ли миражом, то ли обманом зрения, то ли настоящими ледяными пиками гор на том берегу, основания гор не видно, только пики, повисшие в синем воздухе, только алмазные шапки гор там, где должны быть облака, - а потом я пошел, пошел бы в воду, уверившись, что умею плавать как рыба, ни одна рыба не плавает на поверхности, высунув рот над водой, только в прозрачной синей глубине, где другой свет, цвет, расстояния, очертания, смыслы, и плыл, и плыл бы, открыв глаза, рот, легкие, зачем рыбе легкие? - она легка без легких, рыба… Как птица легче воздуха, так рыба легче воды…


   День рождения начался для меня - хуже не бывает! У Ленки было несколько подружек в нашем четырнадцатом доме и в детском садике (иногда я забирал её из садика, бывшего своего, знакомого, там многое изменилось, деревца стали подрастать). С осени Ленке в школу. Родители решили, что на сей раз это будет в основном Ленкин день рождения. Пригласили Ленкиных подружек. Мама, папа, дядя Виталий с тетей Машей, дядя Слава с тетей Женей, деда Вася подарили ей кучу каких-то платьев, кофточек, в общем, тряпок, - а Ленка молодец! Она визгливой радости никогда по поводу тряпок не выказывала, на сей раз тоже, и вообще лучше бы она была мальчишкой, мне братом. Иногда она была с нами во дворе во время наиболее безобидных наших развлечений. Мы строили дом из пустых ящиков за ларьком Алика, - Ленка, не боясь занозить руки, тоже таскала пустые ящики, некоторые - в застывшей на неструганных деревяшках помидорной жиже, она ходила с нами Заречку, в немыслимую для шести-семилетней девчонки даль: в сосновый островок в дальнем левом углу Ботанического сада, мы лазали по этим соснам как можно выше, бывало так, что кто-то заберется на самую тонкую верхушку, утонченный ствол опасно гнулся вбок-вниз с телом прицепившегося к нему Тарзанёнка. Однажды она даже увязалась с нами дальше Ботанического сада, за кусты джигирды, за автомобильную дорогу, перед совхозными полями росли кусты и деревца, мы поймали в тех кустах толстого желтого полоза, Тюленин, гад, попытался в шутку попугать Ленку этой сонной безобидной змеей - я очень решительно и резко толкнул его в грудь обеими руками, толчок был существенный, Вовка чуть не выронил полоза и всё понял… Ленка ходила с нами Заречку смотреть, как мы играем "в догонялки по деревьям". Дубовая аллея в самом начале Ботанического сада была достаточно частой, дубки росли близко, дубки были крепкими, ветви часто напоминали горизонтальные планки гимнастических трапеций, турников, - мы тащили жребий, кто первым догоняет, "догоняло" залезал на один дубок, остальные на соседний: "Раз, два, три - погнали!" - кричал кто-нибудь, и начиналось это будоражащее кровь развлечение. Мы прыгали с дубка на дубок, мозоля, а то и карябая в кровь ладони, Ленка бежала внизу и страшно за меня переживала. Я редко был "догонялой", я был тренированным мальчишкой, ловким, я быстрее всех в классе забирался по канату под самый потолок спортзала на уроках физкультуры, физрук засекал время круглым серебристым секундомером, однажды зимой в четвертом классе я заразил всех делать не смешные кувырки, а настоящие сальто, подставив трамплин возле четырех-друг-на-друге матов, отталкиваешься от трамплина, в воздухе - через голову: резко, сильно оттолкнулся - приземляешься на ноги, пусть потом валишься вперед, а плохо оттолкнулся - падаешь на задницу, на спину, физрук ругался, запрещал, а потом не просто сам увлекся, разрешил, но даже стал нас страховать, как на настоящей спортивной гимнастике, хотя, блин, я придумал, а лучше всех сальто получались у Череповича, но этот чересчур гладкий и плохо пахнущий Шитиков всё боялся, потом решился, подпрыгнул и грохнулся на маты не головой даже, а прямо лицом, носом спикировал, чуть не сломал себе шею, скулил, как собачонок, - Всё! - кричал физрук, молодой коротко стриженный парень, только что из КГИФа, - Никаких сальто! В тюрьму посадить меня захотели! - этот паренек у нас долго не задержался, ему повезло, весной его взяли в какую-то, кажется, волейбольную - ДЮСШ тренером, а к нам в класс пришел физрук пожилой, сорокалетний, в очках, меланхоличный, в фальшивом "Адидасе" с двумя полосками… Я не часто был "догонялой": Санька Солнцев меня никогда догнать не мог, Серега Вдовин - редко, в основном я страдал из-за Тюленина, у него были очень длинные руки, он часто лазил по чердакам, подвалам и многочисленным микрорайонским стройкам, воруя сетку-рабицу, бруски и другие очень нужные вещи для своей голубятни… Когда я был "догонялой", Ленка сильно-сильно переживала, это выражалось лишь в том, что она брала свою косу, держала перед личиком и нервно теребила, но я то знал, что в таком случае с ней происходит!.. А заплакала из-за меня она лишь однажды: мы с Серегой Вдовиным придумали новое развлечение. Нашли возле магазинов довольно толстые веревки, привязали к верхним перекладинам беседки, что стояла между магазинами, нашим домом и двенадцатым, - с двух боковых сторон беседки веревки привязали, отталкивались, держась за веревки, назад, как можно дальше отталкивались - и стремились друг к другу, целясь ногами сопернику в плечи, в грудь, в голову, бывало, я попадал Сереге пяткой в китайском резиновом кеде в лицо, а бывало и он мне. Однажды он очень хорошо залепил мне ногой по лицу, моя голова резко назад откинулась, я и не заметил, что Ленка стоит возле песочницы и смотрит за нашим турниром, а она стояла и смотрела - и заплакала. Я спрыгнул со своей веревки, с высокого бортика беседки, сел перед сестрой на корточки, она увидела отчетливый отпечаток ботинка на моей щеке, заплакала сильнее…
   Подружки Ленки пришли в три часа. Стол уже был накрыт. Очень много лимонада, салаты, фрукты с дачи - гладкокожие персики, японские напудренные сливы, яблоки "ранет", "бельфлор" и "белый налив", виноград "Бычий глаз", деды Васи виноград, гвоздь стола, как всегда - несколько раз отваренные, потом по-особому обжаренные белые сушеные грибы с Урала с пюре и подливкой, а рядом на тарелке ещё и соленые грибы - грузди, особенно ценились "копеечки", и золотистые лисички, и, право, я очень любил дни рождения именно из-за этого праздничного стола, я любил и 18 июля, и 18 декабря (папа), и 14 апреля (мама), но я не пошел к столу, демонстративно громко закрыл дверь в детскую, взял большую, толстую книгу Виталия Бианки, мне ещё весной дядя Стасик дал, открыл повесть о том, как Виталий Бианки со своими юннатами ездили из Ленинграда на Псковщину, кажется, - наблюдать птиц, как Бианки с юннатами дали друг другу имена в два слога, согласный и гласный, согласный и гласный, потому что это похоже на язык птиц и их не отпугнет, очень желательны свистящие: Сергей - Се-Ге; Наташа Семенова - На-Се, и так далее… Здрасьте! А как меня бы там звали? О-Ле?… Мама несколько раз приходила звать меня за стол, вначале мягко, "по-хорошему", потом строго и напористо - я лишь буркал, фыркал или вообще молчал, уставившись в книгу. В комнату зашел папа: - Олег, ну так не делается, ну что, не помнишь, сколько раз ты своих друзей приглашал? Сестренка-то твоя растет, это, считай, первый в её жизни настоящий день рождения… Ну хочешь, пригласи вечером Тюленина и Саньку! Мы ещё один стол накроем… Я просто молчал. - Ну что молчишь?.. А-а, - безнадежно махнул рукой отец… Из зала доносилось щебетание пеночек. В большой толстой книге пел ночной соловей. Осторожно отрылась дверь. Ленка, ещё поднимающая руку, чтобы достать ручку, прикрыла дверь, мягко, почти на цыпочках, красивенькая, в новом сарафане, алый, в фиолетовых с золотистым цветах, подошла ко мне - желтая футболка с коротким рукавом, синие спортивные брюки, стул двумя ножками на полу, две ножки на весу, мои босые ноги скрещены и лежат на полированной столешнице письменного стола, в руках - увесистый том. Ленка встала около меня и молчит. Мне хватило ума захлопнуть книгу, положить на стол и повернуться к сестре, наклонившись. Мы смотрели друг на друга близко, без немых вопросов. Просто смотрели. Мне хотелось сказать что-то, но я никак не мог понять, что. Ленкины глаза стали наливаться влагой, я забоялся, что она сейчас заплачет, и всё силился быстрей понять, что же я хочу ей сказать. Но Ленка меня опередила. Она поцеловала меня в щеку и убежала…
   Наверное, то, что у меня была младшая сестра, и именно Ленка, запрограммировало меня на то, что у меня будут три дочери (пол ребенка зависит от мужчины: Ленка - врач, ей лучше знать) - одна из дочерей, от первого брака - давно ушла куда-то далеко-далеко, в какую-то прошлую, словно не мою, жизнь. Может быть, у Алины уже есть свои дети. В свои сорок теоретически я уже дед. А, может, и реально: Алине - двадцать один год… Грубо говоря, человек - цепь случайностей. Алины могло и не быть… если бы не Достоевский и Глазунов… Был дождливый май. Только что отгремели майские праздники, впереди было окончание первого курса, вторая сессия, которую, так же, как и первую, нужно было сдать на "отлично" - только на "отлично": в Киргизский университет я поступил только для того, чтобы перевестись на журфак Московского, круглый отличник для этого - непременное условие, а я уже почувствовал вкус к достижению цели, к жизни не просто так, а к жизни с просчитанной целью. Но была Вика. Она была на курс старше, красива, как Клаудиа Мори в девятнадцать лет, большие глаза, даже зимой словно загорелая, прохладно-гладкая кожа, впрочем, я, как бунинский Арсеньев, восторгался разности температур на её расслабленном в ожидании теле, она жила одна в двухкомнатной квартире, правда, далековато, в Военном городке, зато родители, отец - военный, приезжали со своей Чукотки только летом, на июль, начало августа; за Викой ухлестывали два десятка филфаковских Челентано (всего парней на пяти курсах филфака КирГУ, среди пятисот студентов набиралось человек сорок), по ней глотал слюну горбун-плейбой доцент Шапошников - поэт, боксёр, шоумэн и веселый пьяница в замшевом пиджаке с прожженными финским "Мальборо" лацканами (кличка - Крошка Цахис; шутливое объявление в курилке лестничного пролета с пятого этажа административного здания с факультетами киргизской и русской филологии на чердак этого же здания: "Ищу мужа! Кандидата наук, гуманитария с рациональным мышлением и практической жилкой, связями в аппарате ЦК республики, Министерстве торговли и МВД, жилплощадью (72 кв. м.), автомобилем "ВАЗ-2106", можно ранее женатого. Доцента Шапошникова не предлагать!!!")… А Вика досталась мне, и мне даже не пришлось за неё драться (хотя пара "ситуаций риска" всё же была)… Я уже через много лет понял, что в глазах Вики я просто больше был похож на человека, чем на самца… "похож" не значит - "был", может, я действительно актер хороший, не знаю…
   Алины могло и не быть… если бы не Достоевский и Глазунов… Был дождливый май. Только что отгремели майские праздники, впереди было окончание первого курса, вторая сессия, которую, так же, как и первую, нужно было сдать на все "отлично"… Но вечером, солнце закатывалось, уже почти закатилось за бесконечные казахские степи, туда, где с балкона нашего нового дома, новой квартиры в центре, на улице Калинина, между Московской, проспектом Ленина, в районе кинотеатра "Октябрь" - Ошский рынок, университет, Ленинский райисполком, где мама уже работала заместителем председателя, бульвар Молодой Гвардии с кучей маленьких, но уютных и с хитрыми прилавками магазинчиков, Дом Радио - всё близко, - где с балкона нашего нового дома я несколько раз видел на голубом горизонте едва различимые следы запуска космических кораблей на Байконуре, что был за полторы тысячи километров, видел, видел, можете не верить… солнце уже почти закатилось левее, западнее той точки, где взлетали в космос ракеты, я сел в зале в кресло, рядом с книжными полками, перед журнальным столиком, на который мама, придя с работы, положила большой альбом, открыл его. Это был альбом репродукций Глазунова. Женщины с большими глазами. Там, где замерла девушка у мостика, у канала Грибоедова, я замер. И долго-долго ждал, что сейчас произойдет. Я, конечно же, читал черные с золотым тиснением тома Достоевского, конечно, меня больше привлекали повести, а не "Преступление…" или "Братья Карамазовы". У Достоевского главное слово - вдруг. Идет жизнь, течет неспешно, как мутный канал Грибоедова… вдруг!.. Вдруг зазвонил телефон. Я вздрогнул, как-то замешкался, что делать с альбомом - просто захлопнуть, или чем-то заложить картинку. Ничего похожего на закладку рядом не было… Наконец, я просто положил альбом раскрытым, лицом вниз на пол и взял трубку. Звонила Викина соседка и лучшая подруга Тома. "Олег, Вика завтра едет на аборт. У неё почти четыре месяца. Ты знаешь? - Нет. - Приедешь?.." У мостика, у канала Грибоедова стояла девушка с большими глазами, она не плакала, она скоро упадет в мутную воду и растворится в ней. От этого мутная вода не станет чище… "Да. - Когда? - Через сорок минут". Я вышел на балкон. Закурил. Небо синело выстиранными джинсами. Во-он там, в той точке летом будет едва различимое сияние на голубом горизонте и легкий-прелегкий белый след. Полетят космонавты. Дай Бог им вернуться. Спи, Экзистенция, пока они летают в тесных пространствах своей металлической кабинки, не отнимай у них воздуха, за всех уже заплатил космонавт Волков… Ровно через сорок одну неделю после тех безумных январских двойных суток перед старым Новым годом, когда мы с Викой, как Йоко Оно и Джон Леннон, не вылезали из постели, в дверь звонила Тома, - "некрасивая, с рыжею челкою…", приносила продукты, у нас не было ни копейки денег, я шел открывать, замотав на поясе простынь, - ровно через сорок одну неделю, день в день, родилась Алина…
   А почти сразу после дня рождения 1974-го мы с папой и Ленкой уехали поездом "Фрунзе - Свердловск" на Урал, в ту поездку мы со Спицыными ходили на весельных лодках по Чусовой, я дорвался до весел, как мужчины не подтрунивали надо мной и не пытались отобрать весла, я натер на руках большие белые водянистые мозоли… потом, как обычно - Пермь - Верещагино, Верещагино - Кудымкар, Кудымкар - Юрла, Юрла - Дубровка. Сойти километров за пять до Дубровки - и направо через лес-тайгу с розовыми лесными гвоздичками и кустами жимолости по бокам тропки километра два…
   Мы тогда ездили в деревеньку возле Сюзьвы, к папиной сестре Степаниде и её мужу Генке. В автобусе "ПАЗе", "Дубровка - Юрла" сидел одноглазый парень, лет пятнадцати-шестнадцати, там, где не было глаза, лицевая сторона черепа была словно продавлена, отец, по журналисткой привычке, стал выяснять, что такое, соседи по автобусу - мужик лет пятидесяти и мальчишка примерно одинакового со мной возраста - говорили, что парень из Большого Сулая, лет пять назад напился браги, ковшей пять-шесть (брагу здесь делали из перебродившего кваса, подсыпая много хмеля, смесь получалась адская) и пошел "воспитывать" совхозного коня, который чем-то там ему не угодил в ночном, бил вожжами, а конь терпел-терпел да и "ляганул" парня копытом в глаз… "Матери-то не говори, что в Сулае ночевали!" - несколько раз, окая и сладко о чем-то вспоминая, говорил кисло пахнущий, как все местные, папашка-мужик своему сыну… В Юрле мы пересели на леспромхозовский грузовик-фургон, с несколькими досками-сиденьями в кузове: в армии нас возили на таких на стрельбы, - в деревеньке возле Сюзьвы грузовик с тремя молчаливыми мужичками в кузове поехал дальше, а мы с папой и Ленкой остановились у крайнего дома - возле него стоял Генкин "КРАЗ", - это было так чудно: возле соседнего дома, покосившегося, с кустами-палками малины, переросшей, давно не плодоносившей, валялось старое колесо от телеги, бегала, переваливаясь с боку на бок, единственная худющая курица-пеструшка, какая-то сумасшедшая, неизвестно по каким физическим законам ещё стояли наклонившиеся до самой земли редкозубые своими черными досками сараи, с плохо пригнанными дверцами - без висячих замков, прикрученные веревками к кривым гвоздям-"восьмеркам", - по двору бегали двое ребятишек лет трех-четырех в когда-то белых, теперь грязно-серых грубой ткани рубашках до колен, ноги грязные, кажется, в навозе, на покосившееся, шаткое крыльцо из черной пасти сеней вышла молодуха, похожая в своих темных тряпках на старуху, грязно, матерно выругалась, звала в дом, ребятишки не реагировали, один полез на поленницу, обнажив под рубашкой худую попку с огромным синячищем, - восемнадцатый век, Радищев, "Из Петербурга в Москву"… а возле дома тети Степаниды и дяди Гены стоял огромный, сильный, солидный своим чистым защитного цвета боком и крутым лбом кабины с промытыми стеклами "КРАЗ"…
   Маленькая симпатичная Степанида - бухгалтер леспромхоза, как и мой папа - из младших детей бабы Ани, с десятого по восемнадцатый, остальные, ранние не выжили, кто в младенчестве, кто позже умерли, погибли, баба Аня часто рожала двойнят, папа - тоже из них, он был бойчее брата, отпихивал его от груди со скудным молоком, всё сам высасывал, брат умер, а Колька выжил; самый старший - дядя Ваня погиб на войне, шальной снаряд под Барановичами попал, надо же - точнёхонько в его "тридцатьчетверку", - Степанида для такой глухомани слишком умна, весела, да и дядя Гена тоже. Трудно здесь им жить. Дядю Гену в конце 70-х на лесоповале задавит огромной сосной: гнали план, помогать вальщикам поставили шоферов, но даже не в этом дело: слишком умным был дядя Гена, слишком много - аж двести рублей! - зарабатывал (авиабилет на "кукурузнике" из Сюзьвы в Кудымкар стоил десятку), слишком чистеньким был его "КРАЗ" - кто чего ему на валке подсказывать будет, кто от чего уберегать… А кто недожитое за дядю Гену, за безымянного папиного брата, за тетю Анфису, которую после войны пьяный колхозный бригадир забил насмерть оглоблей, кто за них всех недожитое доживать будет?..
   В тот вечер мужчины выпили мало - всего-то одну "беленькую", а утром мы на той же леспромхозовской машине - назад, но машина на лесной росстани сворачивала на север: в Малый Сулай нужно было ещё километров двадцать пять - тридцать пройти пешком через леса-поля. Папа боялся за Ленку, что она устанет, говорил - садись, как Маша на медведя, донесу, но Ленка молодец, не шла - бегала всю дорогу… кроме тех страшных двух-трех мест, где мы наталкивались на заброшенные деревни: почти все дома в них были сожжены, пять-шесть черных пепелищ в пустом поле, только обгоревшие бока русских печей с безнадежно молящимися небу трубами, похожими почему-то на персты этих мертвых домов, высунувшиеся из могил… папа что-то вяло говорил про "неперспективные деревни", что сейчас жители этих деревень живут в Сюзьве, в кирпичных двухэтажках, а я вспоминал какие-то черно-белые фильмы про войну и книжку в потрепанной обложке из школьной библиотеки, где часто повторялось слово "Хатынь"… А недалеко уже от Малого Сулая, вернее, от села Паньково, от него до Малого Сулая - три километра через лес и болото, - недалеко до дома мы вышли из тайги на огромное поле ромашек. Такого, наверное, уже нет нигде и никогда не будет: всё, почти сто восемьдесят градусов поле твоего зрения лежало на поле ромашек, крупных, ярко-желтый кружок в середине и белее белого лепестки - тысячи, сотни тысяч ромашек, только по углам, по пяти-семи градусам с обоих боков твоего почти ста восьмидесяти градусного поля зрения - синеватые ели леса…
   В Перми были три дня. На третий тетя Ада повела свою Лену в какую-то супермодную парикмахерскую, наша Ленка увязалась с ними, как они всё-таки похожи: все девочки, девушки, женщины, которых я любил… люблю… папа, Спицын и я пошли гулять в лесопарк, там текла маленькая речка, было прохладно, Спицын, пощипывая свою дзержинскую бородку, с хитрецой спрашивал, не я ли тот Олег Копытов, который отгадал птицу иволгу в конкурсе для школьников телепередачи "В мире животных", которую новый молодой ведет, как его… птичья тоже фамилия: - Николай Дроздов, - подсказал папа. - Да, да, Дроздов, - сказал Спицын. - И что, у тебя уже серьезное увлечение зоологией, вырастешь, на биофак поступишь? - Не знаю, дядя Коля, мне кажется, рано об этом думать. - Ничего не рано! - заводился Спицын и нёс какую-то теоретическую чушь… - Ну а музыку какую слушаешь? - "Битлз" и "Роллинг Стоунз", - в слове stones гласный я произносил дифтонгом, а "з" на конце слова не оглушал: нам уже преподавали английский… - Это пройдет, - говорил Спицын, - В тридцать лет ты будешь слушать только классику. - Не буду, - бурчал я. - Классика похожа на похоронную музыку… - А ты помяни мои слова. Это объективный закон. Ведь ты не будешь спорить против закона Ома, ведь не будешь?! Лет в тридцать ты будешь слушать только классику, - говорил Спицын тоном судьи Ленинского нарсуда, читающего последний абзац приговора… В 1997-м - я был пресс-секретарем Хабаровского филиала СБС-Агро, до фразы Саши Смоленского: "Всё, мы сливаем воду!" - оставалось полтора года, - пресс-секретарей территориальных управлений банковской группы собрали в марте в Москве, мы ехали в микроавтобусе "Дэу" с учебной базы СБС-Агро из Балашихи в Москву, пермский пресс-секретарь, он же - пресс-секретарь Уральского управления, шутил про безудержный уральский экуменизм, про то, как любит в Перми местный православный епископ главу местной синагоги, а раввин - епископа католического: "А такая фамилия - Спицын, сегодня слышна в Перми? - спросил я. - А как же! Мы в Перми говорим КаПээРэФ, подразумеваем - Спицын, говорим Спицын, подразумеваем КаПээРэФ!"… Нет, не люблю я классику. Хотя мне уже сорок. Классика похожа на похоронный марш. Я глух к Баху. И даже марш Мендельсона - похоронный марш. Кто это говорил: "Нельзя отнять у века его песен"?.. When I find myself in times of trouble // Mother Mary comes to me, // Speaking words of wisdom, let it be…
   Не успели приехать во Фрунзе - мама засобиралась в свой отпуск, - в Сибирь, к своим родственникам, к тем, кто помнил молодых Васю Фолина и Тоню. Конечно, мама ревновала к тому, что мы с отцом каждое лето ездим на Урал - после того ноября 1963-го она на Урал больше не ездила, - и, как бы это не ударило по семейному бюджету, твердо решила ехать в Новосибирск и Искитим со мной… Как странно, дико, в сознании не укладывалось, хохотала откуда-то из забитого крысами подвала муниципальной общаги на Панькова, из мусорных баков возле безликих, длинных и скучных, как диссертация по педагогике, девятиэтажек на Войкова Экзистенция - заметно постаревшая, хотя и вечная Экзистенция, когда в августе 2003-го я шел из паспортно-визовой службы Центрального района города Хабаровска, где вначале инспектор по "негражданам", а потом и сама начальница, пряча глаза, как и всякий нормальный человек, получающий зарплату не за работу, а за лояльность, - говорила мне, что "по существующему законодательству" я не могу претендовать на российское гражданство, "поскольку прописка в эРэФ у вас прослеживается только с ноября 1992-го, а не с февраля", и, "что поделать… закон есть закон… вам придется сдавать экзамен на знание русского языка и собирать документы, мы их потом проверим, на это уйдет всего четыре-пять месяцев, получите вид на жительство…"; "Ну и что, что дети родились в Хабаровске… Кстати, вашему сыну тоже придется добиваться российского гражданства и только потом получать паспорт, поскольку его отец - не гражданин, ни России, ни Киргизии, по существующему статусу вы - лицо без гражданства"… В принципе все законы любого государства смешны, нелепы, они часто меняются, - закон Ома бесконечно прочнее любого гражданского кодекса, лучше так: только закон Ома - закон, любить и даже просто уважать государство - тоже нелепо и смешно, это всё равно, что любить и даже просто уважать начальницу паспортно-визовой службы только за то, что она получает зарплату не за работу, а за лояльность… Придет другой начальник УВД, воровитей или нет, не важно, другой президент страны, умней, глупей - не важно, другая Дума, менее или более продажная, не важно, - старая лояльность сменится новой лояльностью… Хотя, вы правы, даже начальницу паспортно-визовой службы нужно любить, и любят, просто так…
   Мраморного, шикарнейшего, словно в сказку Шахерезады попал, Ошского рынка на берегу широкой безводной реки Аламедин в 1974 году ещё не было - был Центральный рынок, в той безумно красивой части улицы Советской, после белокаменного ЦУМа - первый этаж: объемные, сверкающие, темноватого стекла витрины, как в универмаге в Гамбурге из болгарского фильма "Большая скука" по Богомилу Райнову, а второй, третий и четвертый этаж снаружи выглядят так, словно кирпичную полосу стены Ипатьевского монастыря под Костромой с узкими бойницами сделали из базальта и многократно, ряд над рядом эту полосу с бойницами размножили, - потом слева будет научная библиотека имени Чернышевского, такого неповторимого сиренево-серого цвета, такой глубины, каким были налиты его стены, я, кажется, нигде больше не встречал, справа будет Театр оперы и балета, гранитные колонны немецкого или австрийского музея, ковентгарденовское тело, сверху - белая крыша, чем-то неуловимо напоминающая ак-калпак, потом будет теремок магазина "Мелодия" - с двадцать девятого по тридцать первое в конце квартала здесь можно попасть на маленькую пластинку с "Happy Birthday", "Lady Jane", Neoton - "Ket Szaahusz" или большой диск "Песняров", дальше - цирк, точная копия Московского цирка на Вернадского, кстати, именно он очень часто здесь гастролировал, своей цирковой труппы в Киргизии никогда не было, - а направо от цирка - Центральный рынок, для всех местных просто - базар… Мы купили на базаре узбекскую дыню, она не влезала ни в одну сетку, я тащил её до дома, обхватив двумя руками, она была длиной сантиметров в семьдесят, уже были заготовлены персики и слива с дачи и виноград от деды Васи, мы летели на "Ил - восемнадцать", я немного побаивался, я уже летал на самолетах, в Москву, Ленинград и Свердловск, но давно, когда я был маленький, ничего не понимал и думал, что жить буду вечно, но сейчас мама сказала, что "Ил - восемнадцать" - самый надежный самолет в мире, на таком летал Хрущев, а сейчас летает Брежнев; падают, очень редко, только "Ту - сто четвертые", они свой век уже доживают, ей сам начальник авиаотряда говорил, на "Сто четвертый Ту" она так и так билет бы всё равно ни за что не взяла, всё будет нормально… Как-то, я прилетел на очередные - большие, летние - каникулы из Москвы, лежал в ванной, окно полметра на полметра, квадратное, под потолком; в окно не смотрит, затылком повернулся старый застенчивый карагач, высокий и ярко-зеленый совсем не по-старчески, - лежал в ванной, орал песни - от "Поручика Голицына" до Michelle, ma belle // Sont les mots qui vont tres bien ensemble, // Tres bien ensemble…, от "Что тебе снится, // Крейсер "Аврора"…" до "Здравствуйте, дачники, здравствуйте, дачницы, // Летние манёвры давно уж начались!.." - обычный свой ванный репертуар, потом петь надоело, я стал считать, сколько же я провел в воздухе, на борту разных самолетов за свои двадцать четыре года, - получилось примерно двести часов, я ещё тогда подумал, что давно пора просить должность старшей стюардессы…
   Родственники в Новосибирске купили мне в подарок настольный хоккей, а в деревне, километров десять от городка Искитима, меня поразили соты, которые игрушечными корабликами плавали в зеленовато-янтарном меду, мёд только что принесли с пасеки; в лесочке, из речушки, из которой торчали острые колья поваленных деревьев, берег был затянут зеленой тиной, мы с мамиными дядями вытащили три острозубые щуки; шесть часов вечера, песчаный берег Оби, солнце закатывается за реку, вода теплая, как парное молоко, я купаюсь, мне уже совсем не кажется, что я умею плавать как рыба, я не хочу быть легче воды и нырять на глубину, мне нужно держать лицо над водой, мне нужно дышать воздухом, мне нужно много, много воздуха, много солнца, много этой вечерней реки… Её никогда не видел ни дядя Ваня, ни безымянный папин брат-близнец…

Глава 6


   Начало пятого класса проходило для меня, если хотите, под знаком живой природы. Меня волновала биология. Наша биологиня, как бы вскользь, как бы невзначай, на одном из сентябрьских уроков заметила, что так мало дается часов на биологию, а кто-то из вас, конечно же, может рассказать побольше и поинтереснее даже, чем написано в учебнике, и существует такая замечательная вещь, как стенгазета, и если кто-то захочет издавать специальную биологическую газету, пусть подойдет к ней, - "мы вместе подумаем, как лучше это сделать"… Я не подошел к ней, но ходил до конца уроков, погруженный в рассеянную задумчивость: Юрка Чепепович рассказывал, как наши большие пацаны из Пятого микрика шкубались, сейчас я бы сказал - "открывая сезон", - толпа на толпу с Жилгородом Заречкой… Юрка переживал, что поздно родился, он хотел туда, хотел собственного участия, он так увлеченно рассказывал об этой бессмысленной и беспощадной шкубне, обычно логичный и последова-тельный в своих повествованиях о чём бы то ни было, сейчас он перескакивал с одного на другое, с того, как Зуб (его старший брат) перехватил велосипедную цепь, которой "один урод из Жилгорода" попытался хлестнуть Зуба по уху, намотал эту цепь данному уроду вокруг горла, одновременно поставив его спиной к себе, и сжимал эту цепь на горле противника до тех пор, пока тот, хрипя из последних сил, не запросил пощады, потом Юрка возвращался к началу боя, потом к общей панораме в середине, потом вспоминал зачем-то прошлогодние бои, снова ведал о подвигах Зуба… Все слушали с большим вниманием и уважением, а я с нескрываемым раздражением - Юрка мешал мне в эту большую перемену думать о заповедном… Мы учились во вторую смену, шесть уроков начинались в два, заканчивались около семи, можно было прибежать домой, кинуть портфель в угол, схватить кусок хлеба, намазать маслом, посыпать сахаром и убежать на улицу, там - футбол, альчики, лянга, беседка, лабиринты магазинов и киосков, речка, Заречка, да мало ли!.. Я пришел, втянул носом запах варенья с кухни - папа, конечно, в своём обычном большом фартуке и повязав голову каким-то пиратским платком, колдует над медным тазом, где лениво булькает, густея и выдавливая на поверхность белые пенки, ярко-малиновое варево, отец варит малиновое варенье, слушает Киргизское и Московское радио и больше этим вечером ему ничего не нужно. Мама ещё в своем горкоме… Я пришел, втянул ноздрями немного приторный запах свежего варенья с кухни, но не пошел ни на какую улицу: постоял с полминутки у дверей зала, посмотрел, как Ленка, разложив свои куклы на диване, слушает их игрушечным фонендоскопом из большого набора, подаренного ей на день рожденья тетей Верой Ивановой - классным врачом, - когда Ленка, как удивлялся деда Вася - "комнатный цветок", уедет из Фрунзе, из Киргизии, в Новгород, одна, искать счастья и самостоятельности, - её будут опекать Ивановы, и в Сырковскую амбулаторию, сразу замзавом, Ленка попадет тоже стараниями тети Веры: Ивановы уехали из Фрунзе ещё в восемьдесят девятом, как только прозвенели первые звоночки того, что "перестройка", "реформы" это уже не игра в "ур-ря!", это серьезно, и десятилетие девяностых поломает много судеб, мало кто это услышал в восемьдесят девятом, на это особый талант нужен, у Ивановых этот талант был…
   Я прошел в нашу с Ленкой комнату и обложился книгами… Пришла мама. Я быстро и нервно пристал к ней ещё в коридоре, она не успела туфли снять: мне нужен лист ватмана, ничего не знаю, по ботанике задали! Ещё краски, кисточки, фломастеры и плакатное перо… Вечером я успел только вывести большие зеленые буквы - БИОЛОГ, - под ними на листе ватмана до утра так ничего не появилось: сейчас я бы сказал, что я ещё не успел так перегореть материалом-сырцом, так впитать материал-сырец в губку своего сознания, что - ещё не жмешь, а уже капает свой собственный текст, чуть нажмешь - хлынет… Я опять читал и читал, но уж не просто так, не просто расслабленно получал удовольствие от чтения, порою погружаясь в ни с чем не сравнимую негу чтения, нет, я читал с трудом, с усилием, с болью даже прокручивая прочитанное на жерновах мозгов, собирая муку для ковриги своего, собственного текста… Я заснул с книгой на лице… С утра, в десять - тренировка. Я не пошел. На уроки к двум. Но ботаника только третьим уроком, в пятнадцать сорок. Я припал на полу к листу ватмана, углы заложены книгами, чтобы не свертывались в трубочку - ватман долго хранит свою свиточную форму. Я был главным редактором, несколькими авторами и корреспондентами, секретариатом, "свежей головой", корректором, наборщиком - одновременно. Лучшая газета - та, где один и только один человек и главный редактор, и автор, и секретариат, и "свежая голова", и корректор, и наборщик; лучшая газета - дело серьезное, здесь никому нельзя доверять, себе - приходится…
   Я пришел в школу только к третьему уроку, к ботанике, с большим листом ватмана, где было несколько текстов - ни одного по ботанике - науке о растениях, только о животных… Над одним текстом был нарисован уссурийский белогрудый мишка, черный, с ярким красным ртом-пастью и с белой чайкой, как на эмблеме МХАТа, на груди. В заметке говорилось о том, что пан Гималайский из телевизионного кабачка "13 стульев" - глуп и смешон, а жалко! Потому что он носит фамилию от гималайского мишки - удивительного доброго мишки, из эндемиков, из растениеядных, он никогда никого не обижает, живет не только в Индии, но и у нас в СССР, в хвойно-широколиственных, смешанных лесах Приморского и Хабаровского краев, проводит лето на деревьях черемухи, лакомится созревшими ягодами, у нас это животное называется уссурийский белогрудый медведь, но как-то странно называть его медведем, потому что даже пятимесячный щенок бурого, настоящего медведя - это уже очень грозный зверь, он может серьезно ранить человека, отстоять свою шкуру в драке с одиноким волком, не говоря уже о рыси, а белогрудый - это именно мишка, он маленький, взрослая особь, встав на задних лапах, достигает всего метра, белогрудый мишка доверчив, добр, безобиден, ему нужно только много солнца, черемухи, воды, ему нужна своя самка и детишки, а зимой - устроиться поудобнее в дупле и спать, и видеть сны про реку, солнце и черемуховый цвет… (Летом 2003-го я, жена Ира, пятилетняя Арина, почти четырехлетняя Лита и даже пятнадцатилетний капитан Егор с нами поехал, мы поехали в местечко Воронеж под Хабаровском в зоосад. Белогрудые мишки немало не смущались неволей, в отличие от бурых медведей Балу и Маши - они зимовали в одной берлоге и по весне родили малыша, но сейчас грузно, тяжело, тоскливо ходили не по просторному вольеру, а по тесной клетке для кормления встреч друг другу и друг над другом: они считали, сколько шагов им осталось до смерти в неволе, в этих клетках, - а белогрудые мишки ничего не считали, они слезли со своих деревьев, встали на задние лапы, подняли лапы передние, махали ими, приветствовали нас, мы с Егором просунули руки через ячейки сетки вольера и чесали мишкам грязноватые животы, мишки урчали, как коты…)
   В стенгазете был рисунок иволги и заметка об этой птице, которая скрывается в густых прибрежных зарослях, и редко кому удается её близко увидеть - лимонно-желтое оперение, печальные черные глаза, немного длинноватое, но в довольно гармоничных, тем не менее, пропорциях тело, увидеть иволгу трудно, но утром, летом, часов в пять-шесть её всегда можно услышать, возле небольших спокойных рек, просто сидеть под шатром плакучих ив и слушать…
   Здесь был рассказ о Киргизском змеепитомнике: если честно, этот рассказ был основан на единственном источнике - статье отца к юбилею змеепитомника в газете "Вечерний Фрунзе", но откуда я тогда, всего пятиклассник мог знать, что материал, основанный на единственном тексте-источнике, и плагиат - это одно и то же?
   Завершал стенгазету "Биолог" научный реферат, сделанный из чтения дядистасиных брошюр в мягких обложках - Вестник Академии наук: Зоология, Позвоночные, Птицы. Реферат был посвящен классификации пород голубей.
   Лучший материал был, безусловно, о белогрудом уссурийском мишке. Об этих удивительных существах просто невозможно писать плохо, так что никакой моей личной заслуги в этом не было. Когда пишешь о таком - например, о белогрудом мишке, о ночевке высоко в горах под снегом или о тайной влюбленности в сослуживицу или студентку, когда признание исключено принципом достоверности, - о таком просто невозможно не написать хорошо, поэтому почти и не пишут…
   Как сейчас говорят: "довольно читабельные" были материалы о змеепитомнике и об иволге. Теперь я знаю почему. Иволгу я просто хорошо нарисовал. Текст был так себе - сопливые каракули, маловразумительные мыслишки. Кстати: картинка бьет смысл - это принцип современного телевидения. Вы думаете там есть гениальные ведущие, корреспонденты, шоумэны? Ничего подобного! Там есть гениальные операторы и режиссеры - всё! Принцип современного телевидения можно артикулировать и так: говори в меру глупо, но очень хорошо сними. Умных людей с телевидения давно повыгоняли. Потому что, как правило, они не обладают внешностью Бриджит Бордо или на худой конец Алсу, а, как правило, умные люди - это сорока- и далеелетние мужики, про которых говорят: "ничего особенного", к тому же у умных людей чаще всего печальные лица… Лучшей телепередачей была бы такая: абсолютно черный экран, и минут двадцать на фоне ненавязчивой музыки умный дядька, переживший странную жизнь и три дня назад вышедший из недельного запоя или просто хандры, рассказывает о том, как двадцать лет назад проснулся однажды и ни с того ни с сего прекрасно нарисовал (не умея рисовать) портрет Германа Гессе огрызком карандаша фабрики… впрочем, название фабрики осталось в сточенной части…
   Рассказ о змеепитомнике был, повторю, чистым плагиатом, а брал очень простой вещью - экзотичностью. Экзотичность - убийственно эффективная вещь. Сделайте экзотичным любую банальность, например, тривиальное мыло, - и вы сразите читателя-слушателя-зрителя наповал. Легче, конечно, это сделать в сторону зрителя. Например, снимите короткометражный фильм о том, как мыло помыло саму себя самой собой, а потом ополаскивается и в сотый раз проверяет, не подглядывает ли за процессом сосед (соседка)…
   Ладно - шучу. Об успехе/неуспехе, о муви и ти-ви серьезно говорить - своё реноме под паровоз бросать.
   А реферат в той моей первой газете был, я думаю, приличным. Ведь что такое реферат? Это не простой винегрет из где-то чего-то надерганного. Настоящий реферат - это когда из чего-то гениального или просто весьма достойного делают то же самое, только в разы короче.
   В том реферате я пересказал классификацию пород голубей Чарльза Дарвина. Примерно так, что главное в голубе - не способность далеко или высоко летать, не тембр голоса, не глаза и не перья; главное в голубе - величина клюва. Самый лучший - маленький клюв. От маленького клюва у голубей маленькая жизнь, но зато их любят (турман, индийский, якобинец, голубь-чайка, - они красивы, красиво летают, делают в воздухе петли Нестерова не для того, чтобы прославиться, - им просто нравится). Все остальные голуби - со средними или длинными клювами - имеют большие пищеводы, но мало счастья. У кого большой пищевод, тот много ест, а следовательно, и много гадит. Как любить тех, кто много ест, часто отбирает пищу у собрата и к тому же - испражняет много дряни? Он сам в этом, конечно, не виноват. Просто он родился с длинным клювом…
   Сегодня я бы добавил ко всему этому не научный отзыв своей же работе, выполненной двадцать девять лет назад (я и биофака-то не кончал). Сегодня я бы ко всему этому добавил: если бы Чарльз Дарвин остановился на голубеведении и не замахнулся на теорию происхождения видов путем естественного отбора - сегодня всему человечеству жилось бы легче, свободней, счастливее…


   Боже мой! Ну почему, ну почему так бывает! Я, конечно, на всю жизнь запомнил имя первой учительницы, классной руководительницы, которая вела наш класс несколько лет, имя директора школы, завуча… Но я не запомнил имени милой, доброй, умной учительницы биологии! У неё была особая аура, на её уроках не помню, чтобы кто-то бузил или спал. В полумраке кабинета биологии не было карикатурного скелета или человеческого черепа и не было как бы умильного, но на самом деле вонючего, с погибающими год от года животными живого уголка… Здесь были большие темные темно-синие шторы, сегодня мне кажется - бархатные, чуть ли не из комнаты Михайловского дворца в Петербурге, здесь было единственное чучело - спящего филина, легенда школы гласила, что он сам как-то маем влетел в кабинет биологии, приземлился на шкаф, закрыл глаза и умер; здесь были рисунки на стенах: птицы; млекопитающие - киты, медведи, жираф; декоративные растения: из деревьев - напоминающие вологодское кружево арпангусы, из многолетних цветов - парковые розы; культурные - конечно, пшеница и рожь; лекарственные… точно не помню, кажется в виде примера… да, да, точно! - клевер красный, ну как же я забыл! - как-то в нашем Ботаническом саду мы с Косым, Вдовиным и Солнцевым лежали на травке, вытаскивали из шишечек клевера мягкие маленькие трубочки и тонко высасывали сладковатый сок, и я нарушил общее молчание словами "Клевер классный!" - в кабинете биологии всегда были чистые столы - почему именно в кабинете биологии были всегда чистыми столы, почему? - я отчетливо помню, что в кабинете русского и литературы, в кабинете математики, сколько нас не заставляли их оттирать, столы были в надписях, порезах, пятнах, - как бы выразиться точнее, ну вот так - обфаршмаченные были столы во всех других кабинетах, кроме кабинета биологии. Как я завидовал Юрке Череповичу, когда однажды застал его в почти пустой школе, в кабинете биологии, тем октябрьским вечером, когда окна синеют - он целовался с Иркой Решетниковой, в девятом? - да, в девятом… я завидовал Юрану не потому, что он целовался с Иркой Решетниковой, она была, как говорится, не в моем вкусе, я уже имел собственные вкус, цвет и запах, - я завидовал ему потому, что он целовался именно в кабинете биологии, под темно-синими шторами… Почему я не запомнил имени нашей биологини?..
   Моя стенгазета "Биолог" висела в кабинете биологии достаточно долго, и я не сразу ощутил, что после того, как она там появилась, Юрка Черепович стал как-то странно ко мне относиться… Я как-то пришел не к первому уроку, а ко второму или третьему, иду вдоль школы к входу - Юрка в одиночестве сидит на скамейке в отрешенной позе Пушкина с картинки, я говорю, привет, Юрка, он, чуть помедлив, обозначил чего-то головой и произнес: Чего тебе? - Привет, - говорю. - Мы ещё сегодня не виделись. - Здорово. Ты что, соскучился?
   Я иду дальше, немного в воду опущенный, ничего не пойму, но мне явно не приятно…
   Ну и ещё некоторыми совершенно естественными своими жестами он явно давал мне что-то понять… Конечно, в конце концов я понял что. Он уже тогда был в нашем пятом "Дэ" коноводом, лидером, первым. Не формальным, не назначенным, но и не совершенно явно противопоставшим себя всем. В любом школьном классе, спортивной команде, дворе… где ещё? - в армии, нет, там другое, в тюрьме - тем более; в редакции, на кафедре, во всякой интеллигентской куче тоже другое… а, вот! - ещё в общаге… любой - коммунальной квартире, на этаже студенческого или муниципального общежития… ах да - ещё в рабочей среде, в цеху, в бригаде… наверное, где-то ещё - найдется такой… особо равный среди равных, который никогда никому, пока не упадет сам ниже помойной ямы, а он скорее всего не упадет, - не позволит к себе приблизиться особенно близко или хоть разок прыгнуть выше, чем умеет прыгать он. Закон человеческого общежития, блин! Приходится с ним считаться… А ведь когда я принес свою газету, после чего наша биологиня ахала и глаза её были влажными и теплыми, как никогда, и все на меня смотрели, чуть ли не как на гения, я перепрыгнул Юркину голову если не на милю, то ярдов на шестнадцать. И чего я хотел? Чтобы после этого он меня расцеловал?.. Но всё равно! Нет той мерки, чтобы обмерить каждого человека, рассчитать всех по ранжиру и закрепить ситуацию навечно суперцементом! Я могу быть сильнее всех физически, но всё равно возможна или случится на самом деле ситуация, когда самый серый середнячок выбьет мне зуб, сломает нос и ткнёт рожей в помои. Я могу быть талантливей всех и умней на площади в пятьдесят с половиной квадратных километров, но всё равно, здесь и сейчас, а не через сто лет найдется тот, кто докажет, мысленно или вслух, или печатно, что я - полный идиот, и тогда лучше всего для меня будет на пару лет остыть, вспомнить о своем православии или пойти к любимому наркологу и раскодироваться. Се ля ви, господа, се ля ви! Как там говаривали Гоголь и Экклезиаст? Потехе - всего час, а вот скуке - время!

Глава 7


   Прошла зима
   Зима запомнилась тем, что я подрался с Сашкой Малышевым. Играли на маленьком поле возле школы в футбол на снегу. Саня догонял уходящий за боковую бровку (хотя в данном случае - условную, конечно) мяч, а я, играющий в другой команде - вот гад! - толкнул его в спину. В таких случаях, будь ты Гераклом, будь ты негром преклонных годов, на ногах не держишься, а падаешь ниц. Иногда больно, иногда не очень, но всегда обидно, словно тебя кто-то подлейшим образом предал: футбольные правила такую подлость особой подлостью не считают, но правила, законы всегда бледнеют перед самой жизнью… Саня вскочил, подошел ко мне с чуть ли не перекошенным от злобы лицом: - Ты чё хочешь?!
   Мне бы сказать, Сань, ну извини, случайно вышло, - что от меня убыло бы, или кто-то в этом слабость увидел, - нет, всё понятно. Но я развернул плечи и говорю: - А ты чё хочешь?
   И как это я устоял, когда мы махались кулаками, а потом катались по снегу - ох эта борьба внизу, на земле, когда ты интуитивными звериными движениями ищешь горло противника, чтобы сжать его до хруста, и одновременно всем - каждой мышцей, которые сразу же устают, теряют упругость, становятся скованными, каменными даже, - каждым спазмом мышц, дыхания рвешься не уступить, победить…
   Но моей победы не подразумевалось, Санек был сильнее и опытнее, он дрался часто, а я уже стал драк побаиваться, они самим своим существованием уже стали разрушать моё понимание мира, - как это я ещё не проиграл, держался так долго, что пацаны - Юрки не было тогда, и большого Димкова тоже, короче, устали ждать, в футбол играть хотелось - нас растащили друг от друга…
   А так зима моего пятого класса… Зима как зима - ничем не запомнилась.
   А вот весна!
   В конце февраля - а конец февраля во Фрунзе это уже начало весны: капель, "грачи прилетели" и всё такое прочее, - в конце февраля во Фрунзе был очень известный тогда журналист Сергей Железняков, кажется, в то время он работал на ТАСС, а так в его журналистской биографии много чего было, последнее - с начала до середины 90-х, он был собкором ОРТ в Румынии и Болгарии, - лысоватый, с немного округлым, но почему-то при этом худым лицом, главное в нем были его глаза… умные глаза, такие, наверное, очень трудно рисовать, вы вообще-то видели на каких-нибудь портретах, хоть голландцев, хоть наших передвижников, не грустные, властные, страстные и т.д., а именно умные глаза? Железняков был с веселым парнем-оператором. Они гостили у нас. Не в смысле - ночевали, они остановились, конечно, в "Интуристе" - самих "интуристов" тогда в СССР было так мало, что в гостиницах "Интурист", которые были в каждом большом городе (эдакий советский "Хилтон"), селились просто денежные или общественно-значимые советские граждане, - они остановились в гостинице, но подолгу были у нас дома. Пили отцов чай из зверобоя (отец всегда пил чай из зверобоя, зверобой мы собирали на даче и привозили сушеный с Урала, папа вылечил зверобоем гастрит, который поймали многие советские студенты 50-х). Ели наши фирменные грибы. А больше разговаривали.
   Какой изумительный рассказчик Сергей Железняков! Он так спокойно, кратко, как о нечто само собой разумеющемся говорил о летных происшествиях во время своих бесчисленных перелетов по стране и миру, что, не поверите, мне самому захотелось побывать в самолете с коротким замыканием проводки в полете, при посадке, когда никак не выходит одна "нога", летчики всё пытаются её вытряхнуть, а никак не выходит, самолет ходит вниз-вверх, вниз-вверх, уже кончается резервное топливо, в кабине пилотов устает мигать красная лампочка, и Железняков с оператором приглашают стюардесс поужинать с ними напоследок… Железняков рассказывал о том, как по всему миру собирают для Брежнева, уже больного всем, чем возможно, а главное - старческим маразмом, - клёвые иномарки, а однажды Лёню - в Москве все тогда любовно звали Брежнева Лёня, - однажды Лёню пригласили любившие его немцы (немцы всех наших Первых очень любили, от Хрущева до Ельцина, - Путина любить уже не могли: стало очевидным, что русский медведь снова проснулся) - в посольстве Брежневу показали новую модель "Мерседеса", у Лёни так затряслась нижняя челюсть и потекла слюна, что машину тут же Брежневу подарили и пригласили сесть за руль. Тот сел. "Харошшая машина!"… Завел и поехал. До ворот. Не тормозит. Выехал в город - и ау!.. Несколько минут Leon Brezdneu был простым участником автодвижения города Бонна, и, в принципе, его мог тормознуть любой боннский гаишник. Но вряд ли тормознул бы. При всей своей дряхлости Брежнев был прекрасным водителем…
   Говорили о Высоцком. А правда, что он пьет, как лошадь? - Конечно! До такой непотребы, что не буду живописать. Но он талант, беспородный, но талант. Самородок. Почему-то русским талантам-самородкам невозможно не пить. Вы вспомните Есенина! Он же в принципе был бомжем - никогда не имел своей квартиры, до смерти жил в Москве в съемных квартирах, у баб и даже на "малинах". Пил как биндюжник. Его в шестнадцатом году в армию призвали, а там спиртное - только по письменному разрешению командира. Наконец, пришла Сережина очередь. Командир выписал ему 1 бутылку вина и 4 пива. Есенин так ловко приписал - 4 бутылки вина и 12 бутылок пива, так обольстил интенданта, что всё получил, потому что, ну, нонсенс, такое количество генерал себе выписать не мог, а главное - всё выпил, и гулял по части, как ни в чем не бывало, а не увалился в канаву. И при этом и Есенин, и Высоцкий всегда останавливались - Есенин на недели, а Высоцкий и по полтора года может не пить, и всегда писали прекрасные стихи. - Подождите, но ведь Высоцкий песни пишет? - И стихи тоже. Я вам пришлю. (А ведь Железняков действительно прислал нам в том семьдесят шестом самиздатовскую книжечку стихов Высоцкого! - но, если честно, мне они не понравились.)
   Мама всегда круто настроенная против алкоголя, недоверчиво спрашивала, как же так можно, чтобы алкаши были прекрасными поэтами? - Ах, Клара Васильевна, как бы вам объяснить? Дело то ли в русской душе, то ли ещё в чем. Вообще в русской литературе, пожалуй, только Тургенев и Тютчев были благополучными людьми. И то Тургенев в детстве настрадался. Все остальные, кого называют классиками, были или, как вы говорите, алкашами - я то, вообще-то против этого слова в принципе, я считаю злоупотребления очень странной болезнью, - ну так вот, или ещё в какие-то пропасти, горя-злосчастья падали. Лесков, ну, самый благостный писатель, вроде бы, да? Так он в такое отчаяние от нужды впадал! Писал брату, дескать, удавлюсь, пропади всё пропадом! Достоевский обручальное кольцо жены заложил, матом на Тургенева, дай, денег, сволочь! А я, что, тебе должен? Дай денег - я играть хочу, и этим всё сказано! Лев Николаич Толстой вернулся с Севастопольской войны, поселился у Тургенева в Москве, и, извините, каждую ночь его диванчик заблёвывал, возвращаясь вдрезину пьяный, а иногда и с потаскушкой. И того же Тургенева ещё и обвинял, что мало ему денег на кутежи дает… Ну и так далее. - Ужас что вы рассказываете! - Да тут не ужас, а загадка. Не может, наверное, благополучный человек в какие-то тайны проникать, что ли, а если подошел к краю пропасти, чуть не свалился, помахал руками, остался всё же жив, вернулся от края пропасти - и такое интересное народу рассказал, что народ ахнул - ничего себе! Ну, вы даете, Достоевский! Или Лев Толстой. Или Лесков. Или Есенин. А сегодня вот - Высоцкий. - Его посадят? - Не думаю. - Почему? - Очень просто. У Лёни кучи его записей! (Железняков засмеялся, они с оператором пошли курить на балкон. Папа не курил. Мы сидели трое в каком-то оцепенении.)


   Не успел уехать Железняков, дядя Слава дал прочитать мне книгу Модеста Богданова про птиц.
   Черная обложка, кремовый корешок, на лицевой стороне обложки - белоголовый мальчишка и седой дед возле большой клетки с нарисованной так, что понятно, этот рисунок равен только рисунку, в природе таких не бывает - птицей. Вообще рисунков в книге было много - птицы, птицы, птицы. В отличие от рисунка на обложке теперь уже равные тому, что есть на самом деле. Клесты с большими глазами и скрещенными клювами, куропатки, дрофы и сойки, зяблики, зеленушки и черно-белые трясогузки, пеночки и сорокопуты, жаворонки и скворцы, воробьи… ах, как чудесно писал Модест Богданов про воробьев, ну вроде бы никакие, никчемные вроде городские обитатели, надоедливые своим чириканьем, своим безыскусным оперением, но - характера, как у воробьев, надо ещё поискать! Они не станут выживать возле помоек, как городские голуби, они добудут себе чистого зерна на элеваторах и хлебозаводах; самка воробья сможет защитить своих птенцов даже от кошки, а кошка в глазах воробья - бронтозавр… В книге были рисунки и рассказы о вальдшнепах и кукушках, о зимородке с апельсиновым брюшком и рыбкой в длинном клюве, о голубых синицах в голубых платках, сегодня сказали бы - банданах, и о синицах обыкновенных, о дятлах и снегирях, ах, как здорово, маняще, хотелось все бросить и убежать в зимний лес, был нарисован снегирь на больших мягких лапах елки, рядом - ещё и ослепительно белый островок снега на еловой лапе! В какой типографии подбирали цвет-колор-тон, чтобы передать такой горящий, переливающийся малыми нюансами красный-алый-ярко-розовый цвет оперения снегиря! Характер, повадки, взаимоотношения в птичьих стаях и семьях, страсть улететь в теплые края или суровая необходимость пережить русскую зиму - всё, вся птичья жизнь, не такая, вовсе не такая примитивная, как может показаться примитивному обывателю, была в этой книге. Жизнь птиц средней русской полосы… В одном месте Модест Богданов писал про говорящих галок - между прочим, гортань галок намного лучше приспособлена для имитации звуков человеческого голоса, чем гортань попугаев, к тому же галки не в пример умнее… А в одном месте Богданов писал о своих ручных скворцах. Он брал их двухнедельными из гнезда. Не больше одного-двух из пяти-семияичной кладки. Чтобы не травмировать самку. Потом выкармливал крутосваренным яйцом. Скворцы подрастали и признавали большого бородатого мужчину своей нежной мамой. Они садились ему на плечо, заглядывали в глаза, курлыкали-кричали, как могут кричать-курлыкать только большие птенцы скворца с редким коротким оперением и рахитичным большим животом. Пытались летать. Иногда улетали в открытое окно утонувшего в зеленом саду одноэтажного деревянного дома. Но всегда возвращались…
   Я рассказал о ручных скворцах Вовке Тюленину. Он загорелся, как только может загореться меланхоличный пацан с длинными немытыми патлами, косым чубом и предчувствием короткой серой жизни… Концом марта мы облазили несколько микрорайонских крыш. Только на одной, кстати, на нашей, там, где крыша четырнадцатого дома смыкалась с крышей десятого, в углублении чердачка надлючной будки мы нашли птичью кладку. Это были серые яйца воробьихи. А вот и она сама летает вокруг нас, кричит. Да не лай ты, не возьмем…
   Мы облазили пол-Ботанического сада - карагачи и даже зачем-то сосны, мы знали, скворцы могут вить гнезда на карагачах, но не вьют на соснах. Мы уже почти отчаялись, как однажды утром, отец ещё не ушел на работу - в нашу дверь раздался звонок, на пороге стоял Косой - Вовка Тюленин, дверь открыл папа, Вовка мял что-то в руках, что-то мямлил, отец понял, что Олега, позвал меня, Вовка совершенно чисто и спокойно сказал: нашел! В одинокой трансформаторной будке не в центре, но и не на краю Ботанического сада, в будке так густо заросшей вокруг кустами, травой, мелкими деревцами, что она была похожа на замаскированную долговременную огневую точку времен Великой Отечественной Вовка Тюленин нашел семияичную кладку скворцов. Мы ходили смотреть на яйца, синеватые с желтыми крапинками. Через три-четыре дня, придя к заветной трансформаторной будке, мы увидели шесть копошащихся в черной соломе черных существа с ярко-желтыми клювами, одно черное тельце было распростерто-мертвым - затоптали братья-сестры или неудачно выбирался из яйца. Мы уже наметили, что возьмем вот этих двух, самых крупных. Две недели текли медленно, как никогда. Мы выбирали имена своим будущим… кому? Питомцам? - не то. Друзьям? Совсем не то… А вот действительно - кому?..
   Вовка с уважением отнесся к моему пересказу того места книги Виталия Бианки, где он говорил, что в царстве птиц нужны имена в два слога и со свистящими или шипящими согласными. Он как-то почти сразу после этого придумал для своего скворчонка имя Кеша. Кеша так Кеша. А как назвать моего? Сеня? Так же примитивно, как Кеша. Саня? А Солнцев? Обидится. Арси - от Арсений? Вычурно. Кузя? Глупо. Руся от Руслан?.. Здесь маленькая закавыка. Я плохо выговаривал букву "эр", звук "р" я воспроизводил маленьким язычком в гортани, увулой. Правильно говорить "р" я научился только в шестнадцать лет, когда пошел играть в Народный театр и Абрам Моисеевич Крамер сказал, что "легкое грассирование" меня не портит в жизни, но для театра лучше от него избавиться. И я пошел на занятия к логопеду в младшую группу. Пяти-, шестилетняя мелюзга сидела на маленьких стульчиках и на такой же стульчик примостился я - в большом с накладными карманами темно-желтом пиджаке, черной футболке и индиго-деним потертых джинсах. С огромной от копны волнистых год не стриженных, по плечи волос головой, из которой за шестнадцать лет не изошло ни одного правильного "р"… Я опаздываю, я всегда опаздываю. Я пошел в армию в 22, окончил университет в 27, защитил кандидатскую диссертацию в 40 с большим хвостиком, первую книгу опубликовал в 37, младшего ребенка породил в 36, первый роман всё ещё пишу, сижу вот сейчас и пишу. Хочу жить долго-долго и счастливо-неспешно?.. Букву "эр", звук "р" я выговаривать правильно, языком, дрожанием кончика языка у верхнего неба, упор на вибрацию правой части, я выговаривать всё же научился. К своим шестнадцати с половиной... Иногда мне до сих пор трудно говорить "р", особенно "р" после гласных переднего ряда - "и", "е", или при стечении двух "р" между "и" - "природа", но - говорю, говорю. Я тысячу раз говорил что-то в эфире, и вряд ли кто из сотен тысяч моих эфирных адресатов заподозрил меня в том, что в шесть лет я устроил родителям скандалище и не пошел ни к каким логопедам. А весной 1976-го года "р" я выговаривал плохо, неправильно, маленьким язычком в гортани, увулой. С моим увулярным "р" называть скворца Русей было не с руки. Как ни хотелось. Я выбрал для скворца имя Янис.
   Одним прекрасным - оно было поистине прекрасным: розовое, цвета голландской розы восходящее солнце, роса на темно-зеленой весенней траве, роса на коре дубков, запах, наверное, старого замка и хорошего коньяка, капельки росы на кустах возле дота трансформаторной будки, - одним прекрасным утром, рано, около семи мы пошли за скворчатами. Мы дождались, когда скворчиха улетит за очередной партией гусениц для скворчат, привычно открутили старой отверткой решетчато-железное жалюзистое окошко, за которым скрывалось гнездо, и почему-то с вороватой стенокардией, такой, которая бывает, когда воруешь сетку-рабицу на стройке для Вовкиной голубятни или утаскиваешь ящик фиолетового вина через заднюю стенку киоска, почему-то с вороватой стенокардией мы взяли двух ровно двухнедельных скворцов и понесли домой.
   Янис стал одним из нескольких десятков животных обитателей нашей квартиры в Пятом микрорайоне, которые появлялись с того дня. Я держал канареек и пойманных Заречкой, а чаще в горах щеглов, однажды поймал зеленушку, а в самодельные силки на балконе, было, запуталась трясогузка: зеленушка, прежде чем быть выпущенной, прожила у меня в клетке, где ранее обитали ныне проданные за неплодовитость канарейки, с месяц, трясогузка - насекомоядная в отличие от растениеядной зеленушки, была выпущена на волю моментально. У меня жил бурундук Жора, когда отец возвращался от своей журналистики в умильно-щедром, подогретом настроении, он забирал бурундука Жору из клетки и сажал на ладонь - Жора забирался по руке на отцово плечо и шептал ему на ухо всякую ябеду на младшего Копытова. У меня жили еж и черепаха, ещё две черепахи, но уже морские, с ластами вместо ног, два желтоухих ужа, старый, в какой-то пыльце серый дрозд, трижды я заводил аквариум, в восьмом классе уговорил родителей купить клубного щенка немецкой овчарки, мы прошли ЗКС - Дунай знал все команды, кроме команд для ищеек, дальше защитно-караульной службы мне идти с Дунаем было лень, да и загружен я был к концу школы уже основательно. Как-то уже студентом МГУ я прилетел на каникулы из Москвы, мы поехали на дачу, я увидел, что сосед, копаясь в кустах смородины, выбежал оттуда с круглыми глазами и страшно матерясь, выхватил из земли дрын и стал остервенело бить им по земле. Наконец с победным криком поднял с земли, как мне увиделось, кусок веревки. Оказалось - гадюка. Я уговорил соседа - тридцатилетнего, но почему-то веснушчатого парня с грустными итээровскими глазами за стеклами очков отдать труп гадюки мне, привез домой - мы жили уже в центре, на Калинина, - достал из кармана джинсовой куртки газетный сверток, в который завернул гадюкин труп, взял с полки узкую, узкогорлую, ручной работы, с красно-медными резами-узорами черную египетскую вазу - мама привозила из Египта в конце 70-х, - по-своему помня легендарную смерть Клеопатры, просунул хвост и тельце мертвой полуметровой гадюки в узкое горлышко вазы. Долго, как добросовестный художник-дизайнер, соизмерял пропорцию высунутой наподобие мертвой лилии части змеи с плоской головой и закрытыми зеленой пеленой глазами и длиной вазы, наконец, - вот она, исключительно верная пропорция, и позвал родителей и Ленку полюбоваться своим произведением. Отец отмахнулся, мама и Ленка мою шутку, мягко говоря, не одобрили, а минут через десять мама вошла в комнату с гадюкой и закричала - в вазе ничего не было! Мама и Ленка были эвакуированы к соседям, около часа мы с папой обшаривали квартиру, наконец, нашли совершенно живую гадюку под нижним краем настенного ковра за задней стенкой дивана. Мне достало смелости поймать гадюку, ухватом за часть тела возле головы рукой в огромной красной толстой резиновой перчатке для работ с замыкающими на массу плохими советскими электродрелями. Гадюка была посажена в картонную коробку из-под чешского телефона "Тесла". Папа сказал, что убивать змей - грех, а выпускать на волю в городе - грех ещё больший, не жалея бензина, поехал не сразу ставить машину в гараж, а на выезд из города по дороге в аэропорт "Манас", в солончаковые поля, где гадюка полдня притворявшаяся, а шут его знает, может, и на самом деле бывшая мертвой, да ожившая, поменяла горную прописку, на равнинную…
   А первым моим - кем? - питомцем, другом, кем - не знаю, первым был скворчонок Янис… Вы можете со мной не согласиться, но только когда рядом с тобой существо со своим, никогда не будущим тебе понятным сознанием, волей, понимаешь, насколько богат мир, во-первых, и насколько ты - малая часть этого мира, во-вторых. Держать животных - хорошая прививка от эгоизма и высокомерия. Когда я смотрел, как спят в клетке канарейки, как жуют во сне свою воду рыбы, как вздрагивает во сне овчарка Дунай, я мечтал только об одном - самому погрузиться в такие сны, узнать, запомнить эти сны, я до сих пор об этом мечтаю, мне кажется, в этих снах сокрыто что-то очень важное, какая-то не тайна, нет, наоборот, разгадка, мне кажется, не сложности, нет, - строгой и тихой простоты этого мира…
   А ещё домашние животные в таком количестве приучают тебя к грустной мысли о бренности всего живого, а стало быть, тебя самого. Умерли оба ужа. Жили один три года, другой год, как-то быстро заражались каким-то змеиным вирусом, быстро превращались в разъеденную инфекцией мертвую плоть. Умер старый дрозд. Умер в муках кот, которого я привез как-то с Урала. Дуная под мой перевод в Московский университет мы отдали в хорошие руки нашим знакомым из села Ивановки, под городком Токмак. Пару раз приезжали навестить, это были тягостные встречи. Последний раз это было в восемьдесят пятом, на первых моих московских каникулах. Дунаю было семь лет. Половина собачьей жизни уже прошла. Теперь, конечно, лет двенадцать-пятнадцать как вместо умненькой, с овчарочьей неподражаемой грустинкой в глазах собаки - горсть праха, растворенная в океане земли… "Здравствуй, собака. Расскажи о Перуйре Севака…"… И всё же… Зачем я стал человеком, про которого в одних журналах написано "известный журналист", в других - "кандидат филологических наук, ученик В.А. и Т.В.Ш.", в третьих - "прозаик и литературный критик, автор книг А, В, С, D…" А для жены я просто четвертый, самый трудный и непредсказуемый ребенок. Для мамы - тоже ребенок, большой и мало приспособленный к жесткой реальности… Для многих женщин я был и остаюсь, нет, наверное, все же не ребенком - мужчиной, с которым интересно, приятно даже общаться, но переступать некую грань с ним не стоит, женская интуиция подсказывает, что от него исходят флюиды драмы и ненадежности, зыбучего песка, меняющего привычные очертания быстро и непредсказуемо… Мне надо было стать бобылем с деревенской околицы, который дал обет молчания и вместо свиней, кур и коровы с теленком держит ядовитых змей и певчих птиц…
   На месяц, между тем днем между 1 и 9 мая, на месяц я забыл обо всем, кроме моего скворчонка. Я часами кружился возле его коробки, кормил его круто сваренными яйцами и большими мохнатыми гусеницами, которых мы с Вовкой Тюлениным собирали Заречкой. Гусеницы и переваренные желудочком Яниса яичные белки пахли, скажем так, своеобразно, родители морщились, но терпели. Он был очень некрасив, скворчонок - рахитичный живот, непропорционально длинное тельце, редкие, пробивающиеся сквозь какой-то старческий пушок перья. Но я любил его. Он становился на крыло. Пытался летать по комнате. Помня уроки из книги Модеста Богданова, я хлопал себя по плечу, держа в зубах кусочек яичного вареного белка. О радость! Однажды Янис сел мне на плечо, и с тех пор, стоило похлопать мне себя по плечу, даже когда не было в моих зубах для него корма, скворчонок садился мне на плечо и курлыкал, покрикивал, как могут курлыкать, покрикивать только скворцы между рождением и первым своим месяцем жизни… Однажды Янис кружился, кружился по комнате… и улетел в открытую форточку. Я не успел испугаться, как взрослеющий птенец мой, сделав круг по ту сторону окна, сел на планку форточки. Затем - мне на плечо… Мы осмелели. Мы стали лазать на крышу с нашими птенцами. Наверное, это выглядело очень живописно и неожиданно, и интригующе и обворожительно снизу, с песочного поля или тротуаров. Стоят на крыше два отрока. Оба худые. Длинноволосые. Только у одного патлы сосульками, немытые, косой чуб. У другого волосы волнистые, до плеч, пышно промытые болгарским шампунем. У одного в глазах грусть от предчувствия короткой серой жизни. У другого - огоньки будущего нелегкого, но ярко-бурного, полубезумного потока… Один - в старом черном пиджаке с обвислыми плечами, другой - в ярко-синей с тремя белыми полосками на рукавах олимпийке. Но при всем этом есть в них что-то общее, сближающее пуще тождественного взаимовключения братьев-близнецов. Может быть, вот эти странные птицы в руках обоих? Отроки взмахивают руками одновременно-синхронно, левый - правой, а правый - левой. Странные птицы взмывают в голубое небо и странно кричат-курлыкают. Делают круг, другой, третий над жаркой, пахнущей разогретым гудроном крышей, над старым тополем возле срединного подъезда, тополя пирамидального, среднеазиатского, выше четвертого этажа и надлючных будок крыши. Странные птицы разом, одновременно-синхронно садятся на узкие мальчишечьи плечи, одна - слева на правое плечо одного, другая - справа на левое плечо другого, и странно эти птицы кричат-курлыкают. Так - раз, другой, третий. И вдруг отроки разом исчезают с поверхности крыши, как их и не было…
   А второго или третьего мая я пошел к Вовке, звонил в дверь, но никто не открывал. Я дернул люк под потолком, он, тяжелый, пополз вверх - открыт. Я залез в будку, вышел из неё - и сразу ошалело подался назад. Вовка сидел на краю совершенно плоской, без каких-либо бортиков крыши, уронив голову на грудь, и махал ногами в пустоте (с тех пор мне часто стало сниться, что я падаю с нашего четырнадцатого дома, только не с крыши, а с балкона, падаю, но остаюсь живым, хотя мне страшно, очень страшно)… Я подался назад и безвольно спрятался в будке, ошалело глядел, как копошатся за сеткой-рабицей голуби. Через минуту-другую в дверку просунулась Вовкина голова, он почти сразу сказал, что его скворец вчера днем улетел в окно и по сей час не вернулся… Я вяло поговорил о чем-то с Вовкой и пошел домой, умиряя частое сердцебиение, - а мой? Янис сидел на краю коробки и выпускал из-под хвоста белую жижу. Увидел меня, раскричался. Я накормил его, смотрел ему в глаза: "А ты ведь не улетишь? Не улетишь ведь?" Я успокоился. Всё было хорошо. А чужая беда на самом деле - не беда, как ни заставляй себя примерить её на свои плечи. Только хорошее - общее. Беда, трагедия, драма, боль - только это лично, интимно, индивидуально, истинно. Оттого квинтэссенция несчастья - одиночество, робинзонада духа посреди океана небытия…
   В один из дней между 1 и 9 мая, где-то дальше полдня я сидел в своей комнате и читал толстую скучную книгу. Вдруг за окном раздалось такое же, как у моего скворчонка, как у Яниса, странное курлыканье, странные крики подростков-скворцов. Только это курлыканье, эти крики были не одиночным криком Яниса - они были по сравнению с ним стократно усилены. Над песочным полем летала-кружилась целая стая диких, никем не взятых из гнезда молодых скворцов. Несомненно, там, в этой стае были четверо братьев-сестер Яниса. Он встрепенулся. Закричал в ответ. Не успел я как-то на всё это среагировать, что-то сделать, хотя бы что-то сказать, хотя бы что-то более-менее оформленное почувствовать, как мой скворчонок стрелой вылетел в открытую, с апреля по ноябрь всё время открытую форточку. Он смешался со стаей. Стая сделала несколько прощальных кругов и улетела Заречку. Больше я никогда Яниса не видел. Никогда больше птенцов из гнезда не брал. Янис, мне хочется думать, прожил свою птичью жизнь, как надо. А, умирая, упал обратно, на небо…


   А летом семьдесят шестого, мне тринадцать лет, летом семьдесят шестого я совершил одно из самых долгих своих путешествий. За короткое время я побывал на Урале: в Свердловске, Перми, далее - Верещагино, Кудымкар, Юрла, Малый Сулай, - потом, поездом - в Москву… Отец фотографировал меня на Воробьевых горах, возле метромоста, я распростер руку и читал: "Москва, как много в этом звуке…", подо мной сбегали с горки березки, молодые вязы и топольки, мы ходили в гости к Игорю Кириллову, он жил на Проспекте Мира, высоко над магазином "Океан" и не столько пил киргизский бальзам "Арашан", настоянный на горных травах, сколько ел равнинное мясо-вырезку из очередного пайка для советского "среднего класса", эти пайки назывались "заказами", Кириллов и за столом играл роль Первого Диктора, мы с отцом жили в номере-двушке гостиницы длиннющего из сложносокращенных слов - Совгостелерадиокомитета, на улице Вавилова, поджаренно-коричневая одинокая девятиэтажка, вокруг - зеленые пустыри безобразно-нерачительной московской застройки, рядом - Ленинский проспект, недалеко метро "Октябрьская площадь", за Москвой-рекой - Парк Горького, я уговорил отца прокатиться на американских горках, он согласился, вышел бледный, как мел, забыл, что я тоже испытывал некие ощущения, купил, совсем забыв обо мне, отстояв очередь в гастрономе, четыре бутылки темного чешского пива "Пльзенский праздрой", доплелся до гостиницы, купил в буфете ещё две бутылки "Световара", молча и быстро выпил всё пиво, отправил меня в холл смотреть телевизор и лег спать… Наконец, папа сказал, что мы едем в Останкино, он встретится с каким-то там "куратором", к своему стыду, я, хоть и начитанный был мальчик, сперва подумал, что Куратор - это фамилия, только чуть позже, по контексту, понял - это просто начальник… Папа забрал бумажку-пропуск, ушел, я остался в длинном стеклянном предбаннике, сначала глазел на физиономии, известные по телеку и кино, потом надоело, я гулял возле Останкинского пруда, то и дело задирал голову на стрелу Останкинской телебашни, увидел - вот, наконец, папа вышел. Он был явно взволнован, рад и насторожен одновременно. Сказал коротко - Хабаровск… Странно. Я мог попасть в этот город и в семьдесят шестом, от силы - в семьдесят седьмом… Но тогда не случилось. Вернее, я попал тогда в Хабаровск на пять дней, отца направляли туда собкором Центрального телевидения в семьдесят шестом, но… Но, слетав в Хабаровск, папа взял меня и туда, - купив даже толстую леску для рыбалки на крупную рыбу, папа, а с ним и мы в Хабаровск на постоянное житьё тогда не попали: вышло очередное глупое советское постановление… впрочем, я убедился, что все доморощенные постановления, советские, несоветские - глупы всегда, во все времена, мы так же талантливы, как извечно глупа, бездарна, самодовольна, жадна и похотлива власть над нами… вышло очередное глупое советское постановление по министерству, ведающему прессой, теле- и радио, направлять "на места" собкорами центральной прессы, радио и телевидения только имеющих профильное образование, журфак. Папа оканчивал исторический…
   Мы летели в семьдесят шестом самолетом "Хабаровск - Улан Уде". Отцу, "прицепом" к ознакомительной, на новое назначение командировке довесили ещё сделать серию репортажей о некоем фестивале киргизско-бурятской дружбы для Первой кнопки Всесоюзного радио…
   Я многое сочиняю в этом романе, во многих местах текст этот равен только самому себе - и ничему в жизни, я предупреждал, я говорил, что будет так, но во многих местах этот роман равен и чему-то в настоящей жизни, цепко-валентен действительности. Этот эпизод тоже равен не только самому тексту, а реальности тоже. Вы можете проверить, верифицировать. Год 1976-й, бортовой номер самолета - 85321, самолет ТУ-154 - без "а", без "б", тем более без "м", просто - Ту-154, а "сто двадцать четвертые" свой век уже доживали…
   Взлетели хорошо, красиво, сегодня скажем - стильно, взмыли круто, но, как ни странно, плавно, плавно же повернули за Амуром направо, набрали высоту, включили автопилот, мерно урчат двигатели, можно спать и видеть сны. Что отец и делает, я тоже в полудреме, мне видятся то салфетки-подголовники впереди стоящих кресел, то широкая со старыми зданиями, во Фрунзе нет таких, начала прошлого века, улица Карла Маркса, узкая, под горку Запарина, где особнячок Дома Радио, назвали бы лучше Домика - во Фрунзе, внизу бульвара Молодой Гвардии куда как посолиднее Дом Радио, про Останкино я вообще молчу, - а Амур, конечно, впечатляет, это не обутая в гранитные сапожки старушка Нева, не умеренно широкий Волхов с кудрявой головой Ильмень-озера, и куда там до Амура мазутной Москва-реке, здесь - вольница какая-то, смотришь с Утеса на дальний берег, на поворот реки, на песчаные острова-отмели, на синие дальние сопки, на багровый закат - дух захватывает от того, как время слилось с пространством, оба - дикие, необузданные, человечек по сравнению с ними - да, да, да, тварь дрожащая, и никаким топором это не вырубить…
   Прошли четвертый разворот, высота - 400 метров, привод, выборка, скорость - 270, правый пилот кайфует, сажает командир, стюардессы задремали на своих стульчиках, ни у кого никаких сомнений, что сядем тоже хорошо, красиво, как мы уже изволили выразиться: стильно… Но, блин, что это? Первый тащит ручку, она не слушается, уперся ногами в пол, словно застряла, ни слова никому, сядем - сядем, шлепнемся - лучше… в неведенье, только я буду знать. Менять что-либо поздно. Пятьсот метров до полосы, четыреста, триста, скрежет, подбросило, ещё раз, ещё, скрежет, закружило, скрежет… остановились. Второй и штурман сидят бледные, как полотно. В кабину просовывается белокурая головка старшей стюардессы, глупо, умножить на сто как глупо: "Что, уже сели? Быстро. И никуда не едем". В первом салоне: замерли, широко открыв глаза, все в немом ожидании, намертво схватились в подлокотники кресел, вон тот бугай, блин, вообще ручку кресла с мясом вырвал. Это что - сели? А жертвы, а раненые где? Нет жертв, нет раненых! Второй салон - здесь то же самое. За туалетами… нет хвоста. Хвоста-то нет! Там - голубое небо. Глупая мысль в голову: вот что скрежетало-то, хвост отрывался! Наташа, открой дверь! Открыли. Травка зеленеет. Птички поют. И ног нет, шасси нет! Оторвало ноги! Низенько так над зеленой травкой дверка-то! А там, позади самолета что? А там на десятки, на сотню метров - шлейф чемоданов, блоки выпали, вдали хвост аккуратненько так лежит, словно его в белых перчатках острым кухонным ножом отрезали и бережно обеими руками на травку положили. А это что воет?..
   Аэропорт Улан-Уде моментально закрыли, к самолету бросились три пожарные машины, четыре "скорые", несколько ярко раскрашенных аэропортовских легковушек с начальством, три "ЗИЛа" с прицепленными "пассажировозками", зачем-то два трапа… А мы сидели в своих креслах, намертво вцепившись в подлокотники, молчали и всё чего-то ждали. То ли начала уже происшедшего нештатного падения за триста метров до взлетно-посадочной полосы, то ли взрыва, то ли слова, дескать, граждане пассажиры, вы будете смеяться, но мы уже прилетели, ноги поломали, хвост оторвали, но сели… Потом оказалось, правда, в газетах этого, конечно, не было, папа, как говорится, "по своим каналам" узнал, что была нарушена центровка. На двенадцатикилометровой глиссаде груз, казалось, закрепленный прочно, намертво, всё же оторвался и съехал вперед… Второй пилот, который расписывался в таблицах крепления груза, после долгого разбирательства был признан невиновным, сама система креплений оказалась неприспособленной для нашего груза, такое раз на миллион случаев всё же бывает… этот случай называется "всего не рассчитаешь". Что за груз? Какая разница?! Рыба, золото, мешки с ПСС Ленина… А моя возможная смерть и на этот раз оказалась… смешной какой-то, ну несерьезной, что ли. Особенно это, старшей бортпроводницы: "Что, уже сели? Быстро. И никуда не едем". И травка зеленеет, и солнышко блестит… Нас повезли в аэропортовский ресторан, предварительно всех оттуда повыгнав. Накрыли по-царски. Какие-то невозможные, феерические супы, рагу, отбивные, шашлыки, птицы-курицы с бумажными, как на новогодней елке, хвостами-фонариками, пирожные, торты, мороженое, кофе - и много-много армянского коньяка и водки "Кристалл". Почти никто ничего не ел. Все напились до чертиков. И даже женщины. И даже дети. Я пил коньяк, как воду. И не пьянел. Я, как и все, оттаивал от неожиданности, всё-таки проваливаясь в жуткий, животный страх… Последнее, что помню: недалеко от ресторана прижмешься лбом к стеклу витража, скосишь глаза направо, удивишь вдалеке на зеленой травке серебристую сигару самолета без хвоста и шасси с бортовым номером 85321…

Последняя глава


   В июле 1977-го мне исполнялось четырнадцать лет. Я не склонен каббалы и прочей цифровой мистики, я не склонен мистики вообще. Я просто знаю, что два первых семилетия - самые важные в жизни любого человека. Это его дорога к себе, это его Дорога к Зеркалу.
   18 июля 1977-го мне исполнялось 14 лет. Я пригласил Вовку Тюленина, Саню Солнцева, Серегу Вдовина и Юрку Череповича. Юран сказал, что, жаль, но семнадцатого они уезжают в Белоруссию. Остальные пришли. Вечером в шесть часов мы должны были играть в финале республиканского первенства. Победитель, только победитель поедет в Воронеж на Всесоюзные… Мы ели по-особому отваренные и обжаренные сушеные грибы с Урала, салаты и фрукты с дачи, деды Васи, лучший в Рабочем городке виноград. Пили лимонад. Парни тост за тостом повторяли: "Сегодня ты должен забить гол!" В пять часов с большой прямоугольной сумкой с надписью "Спорт" я пошел через весь наш Пятый микрорайон на остановку на Юбилейной, где как минимум три автобусных маршрута везли к ЗИЛу - заводу имени Ленина и одноименному стадиону…
   "Сегодня я должен забить гол", "Сегодня я должен забить гол", "Сегодня я должен забить гол", "Сегодня я должен забить гол", "Сегодня я должен забить гол"… как заклятье, повторял и повторял я по дороге на остановку, в автобусе, на подходе к ЗИЛу… Стадион, словно в плохом кино-мелодраме, был ослепительно ярок и совершенно пуст. Зеленела трава, как может зеленеть трава только футбольного и никакого другого поля. Свешевыкрашенно сверкали решетчатые ряды мест единственной трибуны с щеголистым козырьком-навесом. Синела тень на пригорке, заменяющем восточную трибуну, на этом пригорке - много деревьев, кустов сирени, где спряталась тренировочная песочная площадка, окутанная высокой сеткой, с единственной сплошной деревянной стенкой, на которой нарисованы футбольные ворота, посредине - две вертикальных полосы, дальше - точной симметрией квадраты: в верхних углах - девятки, в нижних - восьмерки, между ними, посредине - 7, ближе к центру - 6, 5, 4, ещё ближе - 3, 2, 1: соты счастья для тех, кто забивает, и горя тех, кому защищаться. Всё просто и очень правильно, и очень честно… Ещё в тени спряталась баскетбольная площадка, настил досок довольно высоко над землей, пластиковые щиты с корзинами, совсем пусты гаревые дорожки для бега, как на поле, так и в тени спортивного лесочка на пригорке… Везде - пусто, пусто, пусто… Под трибуной, где раздевалки - закрыто. Конкретен и совершенно однозначен большой навесной замок. Без десяти шесть. Я схожу с ума, в голову залезла бестолковая мысль, что главное сейчас - никуда не уходить, дождаться. Шесть часов - пусто, четверть седьмого - пусто, пусто, - пусто и в полседьмого, и в семь… Начало восьмого, надо уходить. Что-то произошло то ли со всем этим миром… то ли со мной… Оказывается, я приехал не на тот стадион. Игра была на "Спартаке". Главном стадионе города. Выиграли. Два - один. Голы забили Мирчик Ашералиев и Расщупкин. На месте правого полузащитника вместо меня играл Серж Малый из второго состава. Через три дня все уехали в Воронеж. Кроме меня… и Сержа Малого. Он уже тогда решил завязать с футболом и сосредоточиться на музыке. Как альтернатива Воронежу ему светила поездка в другой западный город на музыкальный фестиваль… Через 10 лет я приеду в отпуск из армии, продам обручальное кольцо и на этот стольник поеду на Иссык-Куль. Там, в пансионате я встречу Сержа Малого. Он играл на клавишных в группе. Я подружусь на несколько лет с этими ребятами, буду ходить к ним во Фрунзе на репетиции, в гости домой к каждому, а однажды всех сильно подведу: устраивали какую-то вечеринку дома у соло-гитариста, ребята озаботились закуской и девчонками, а мне дали деньги на четыре бутылки водки. Страшно дефицитной - давали по одной в руки по талонам. Я купил… Выпил сам одну, вторую, за два дня все четыре. Потом спал больше суток. Это было в девяносто первом. Я был очень одинок. Я тосковал по Москве, тихо ненавидел свою преподскую работу в пединституте… Тогда на Иссык-Куле мы играли в футбол с другой пляжной командой, которую с ходу окрестили "Чолпон-Милан-Ата", мы с Сержем забивали много, красиво, сыгранно, мы раздевали всех, с живых снимали шкуры… А потом ещё жонглировали мячом просто так, перепасовывали мяч друг другу головами, набивая сто и больше… Мы чувствовали себя молодыми олимпийскими богами, загорелыми Аполлонами… А тогда, в 77-м в финале республиканского я не играл… Я приехал не на тот стадион, то-то и всего… Как это важно, на самом деле, приехать на тот стадион… Или не приехать - ещё важнее?..


   На Новый год 1978-го мне было очень тоскливо. Был стандартный новогодний семейный ужин, "Рислинг", шампанское, хлопнувшее пробкой без пяти двенадцать, детям, то есть нам с Ленкой - алмаатинская "Пепси-кола", телевизор, спать - часа в три…
   Я ворочался и ворочался, сминал в трубочку махровую простынь, заснуть не мог. Я чувствовал, что должен что-то сделать, но не понимал что. Я сходил с ума. Наконец встал, оделся, тихонько открыл и закрыл входную дверь. Я пошел пешком через весь город в Рабочий городок. Через микрорайоны, Жилгород, ЖБИ, мимо сурового забора СИЗО, тюрьмы, далее по Советской до вокзала, по путям - до т-образного перекрестка улицы Льва Толстого и Молодой Гвардии, поворот на Рабочий Городок, улица Туюкская, улица Красная, вот дом деды Васи, здесь жила бабушка, а теперь практически это дом дяди Стаси, тети Жени и их детей Димки и Васьки… Дверь не заперта. Все спят. Спит всё и вся, и даже Экзистенция. Зачем я пришел сюда? Зачем?
   В прихожей темно. Пахнет печкой, теплом. На стене - старое зеркало. Темно. Но в зеркале что-то видно. Что?..
   И кто там виден?


К началу
Используются технологии uCoz