На солнечной поляночке
Алексей Вежновец
Лунная рапсодия


   Мой отец прожил 85 лет и три дня. Жил трудно, не раз, случалось, стоял на краю гибели, но дрался, побеждал и жил дальше. О своих приключениях он иногда рассказывал. Отвлеченно, порою – издева-тельски, будто это было не с ним, а он, будто, стоял в стороне и наблюдал.
   Вот один случай.
   После войны отец был назначен прокурором в новый (неродной) район и удивился, когда увидел, что из «районной тридцатки» (так тогда называли 35 человек, районных руководителей) только он, да председатель сельсовета были на фронте, прочие 33 были не фронтовиками, были даже не алтайскими, а бронированными западниками. Конечно, среди них были люди со слабым здоровьем, но более – розово-щекие упитанные ребята, выгодно отличавшиеся от тогдашней сельской братии.
   Отцу это не понравилось. Стали всплывать гряз-ные делишки (о которых я пока помолчу). Ниточки потянулись от «районной тридцатки» по району и в соседние волости. Грязь эту пришлось разгребать отцу лично, потому он часто бывал в поездках. Уезжал затемно, затемно возвращался, а мать, уложив детей, ждала…
   В декабре 1946 года, вечером, он возвращался из очередной поездки. Ехал в розвальнях, по узенькой санной колее, пробитой караваном после очередного сильного бурана. (Снега на Алтае обильные.)
   Пути было километров пятнадцать, по такой дороге – часа три. Прокурорский Гнедко, небольшой крестьянский конек, послушный, выносливый, умный, тянул сани ровной рысцой. За дорогой можно было не смотреть, – Гнедко привезет. Филипп завернулся в тулуп, прилег на бок и, рассеянно глядя на уходящее за горизонт солнце, на раскрашенные малиновым огнем гребешки сугробов, анализировал свою сегодняшнюю поездку, думал: «Погань, крысы, пока я на фронте дохлую конину жрал, эти тянули себе, что сумеют, и с кого тянули… Ну, не ной моя косточка во сырой земле, не отвертятся. Жаль, не действуют законы военного времени, мороки было бы меньше...»
   Дорога пошла увалами, умница конек шел под горку крупной рысью, разогнав сани, он без натуги выходил на следующий бугор.
   Солнце давно ушло, заря чуть теплилась, из за горизонта вышла багровая в морозной дымке, полная луна. Отец вытащил кисет, свернул самокрутку, прикурил от купленной в Дании затейливой зажигалки и мысленно перенесся домой. Там сейчас топилась печка, Татьяна готовила ужин, а девчонки сидели за большим столом и при свете двенадцатилинейной керосиновой лампы старшие делали уроки, а малень-кая заглядывала по очереди в их тетради. Они тоже ждали отца, знали, что из дальней поездки он привезет лисичкин хлеб, а может и еще что, (лакомством тогда считалось такое, что сейчас и в рот не возьмут – жмых, допустим, макуха). Но сегодня в кармане прокурор-ского полушубка лежал кулек конфет-подушечек, девчонки сладкое любят.
   Как задремал – не заметил. Приснился ему сон, будто попал он в довоенный Ленинград, идет по улице в курсантской форме, а навстречу идет жена, погибше-го на границе, взводного. Филипп видел ее на заставе в Даурии, знал, что она в сорок третьем погибла под бомбежкой в полевом госпитале, где была хирургом.
   Удивился. Поздоровался.
   –Здравствуй, Филипп, меня к тебе Николай (бывший взводный) послал, зачем послал – скоро поймешь, а пока зайдем ко мне, попьем чайку, расскажешь, как твои дела.
   Филипп смутился, командирская жена была постарше его. Яркая, на нее многие заглядывались. Чтобы так, запросто пойти к ней, попить чайку… Но согласился и послушно пошел, чуть справа сзади.
   Зашли в большой дом, поднялись по лестнице, вошли в квартиру. Там был накрыт стол, стоял самовар, посуда расставлена. Хозяйка пригласила присесть.
   –Меня зовут Мариной, ты, Филипп, меня конечно забыл, сколько уж прошло... Да не стесняйся. Садись, расскажи, как живешь, чем занят, я Николаю передам…
   –Простите, смущенно произнес Филипп, – мне бы руки всполоснуть, где тут у вас… А сам подумал: «Чертовщина. Ведь ее нет, нет Николая и я давно не курсант, и война была..».Прошагал в ванную комнату.
   Там была госпитальная чистота, на полках баночки с какими-то мазями, кусок яркого, душистого мыла и банка со ртутью, с пол-литра, открытая. (Во сне порою черт-те-что привидится), Филипп почему-то взял ртуть, налил в левую ладошку и, начал растирать будто мылом. Ртуть брызнула шариками, шарики раскатились вниз мелкими жемчужинами… А потом, из ниоткуда, раздался голос жены, Татьяны: «Филипп, проснись, гостить у покойников – к худу!!!»
    Что-то резко толкнуло в спину. Отец проснулся.
   Конь шел галопом, сани дергало и швыряло по колее из стороны в сторону. Чтобы не вывалиться из саней, отец левой рукой вцепился в передок и огляделся. Вслед саням, метрах в пятидесяти несся темный шлейф. Приближаясь, шлейф распался на несколько темных клубков. Волки! Стая! Рука нырну-ла в карман и в следующую секунду отец навскидку палил по серым клубкам из трофейного браунинга.
   Попробуй, попади, ночью, когда сани под тобой отплясывают камаринского, а ствол пистолета не длиннее спичечного коробка. Один клубок все же кувыркнулся, остальные начали рассыпаться. Поза-ди, не меняя дистанции, бежали трое, слева, на обгон по снежной целине, пошли два зверя, справа – один. «Вожак!» – понял отец. Хорошо идет, а главное – под руку. Вскинул пистолет, выстрелил – мимо, еще раз – мимо, а потом затвор, откинувшись – замер, кончились патроны.
   –Ну, Татьяна, Гитлер меня на фронте не смог до конца убить, теперь эти твари хотят глодать мои кости, но до Гитлера им далеко, не выйдет!, – подумал и проорал: Н-н-н-о-о! Гони, Гнедко!
   Иной конь, увидав сбоку идущего почти вровень волка, ушел бы в сторону и завяз в сугробе. Не таков был Гнедко, он прибавил ходу и уже стлался над дорогой. Сани на ухабах выделывали немыслимые прыжки, но держали колею.
   – Не бойсь, Гнедко! Сейчас он у меня попляшет!
   Сунув в карман бесполезный пистолет, отец взялся за плеть, приподнялся и стал выжидать той последней, десятой доли секунды, когда волк взметнется в воздух, чтобы вцепиться коню в глотку. Правая рука на отлете, за санями по снегу змеей поползла длинная плеть.
   Волк взвился! Летит!! Змея свистнула, схватила зверюгу за шею, потянула и кинула под конские копыта. Хрустнуло, сани подпрыгнули и все осталось позади.
   Оглянувшись, Филипп увидел, что свита сгруди-лась около бывшего начальника. Этого сейчас сожрут, а потом выберут нового.
    (В войну волков редко отстреливали специально, не до того было и расплодились они во множестве. Как-то после боя, в сумерках, сбежалась вот такая стая на человечину. Обе стороны, не сговариваясь, резанули по ним из пулеметов и били, пока не прикон-чили последнего волка…)
   Отец остановил коня, залез в карман галифе, вытащил патроны, не спеша, снарядил обойму. Развернул сани в направлении волков. Не доезжая, опять развернулся и, стараясь бить прицельно, выпалил в копошащийся клубок все патроны. Он не боялся нападения, потеряв вожака, волки не скоро придут в себя, да и чем они отличаются от шакалов….
    Верстах в полутора уютно светились огни родного села, высокая Луна, улыбаясь, смотрела на земную зимнюю картину, снег был желтым и синим. Гнедко подрагивал вначале, а потом успокоился, пошел широкой рысью и не сбавлял хода, пока не въехал во двор районной прокуратуры.
   Отец передал Гнедка конюху, Мишке Эрдневу, застенчивому, тридцатилетнему ссыльному калмыку, и, ощупав в кармане кулек конфет, пошел домой. Шагая по улице, он негромко запел: «Ой Днепро, Днепро, ты широк, могуч…» Красивым баритоном он тревожил вечернюю тишину, а на душе был покой.
   Напевая шел и думал о том, что семья скоро увеличится. Если родится сын – будет Алексеем, как младший брат, если дочь – будет Анной, как старшая сестра (сестру и брата унесла война).
   Думал о делах службы и о том, что волков, пора привести к порядку, с этими проще, пострелять их и только. (Сам-то отбился, а неделю назад девчонку—школьницу загрызли, прямо на краю деревни.)


   Татьяна услыхала, как по крыльцу затопали шаги, потом в сенцах зашуршал веник, обметая с валенок снег. Муж вошел как обычно, разулся, расстегнул широкий офицерский ремень, повесил на гвоздь, поплескался у рукомойника и прошел за стол. На радость девчонкам вытащил кулек с конфетами.
   За ужином Татьяна рассказывала, что вечером у нее «болела душа», а потом ребенок так толкнулся, что занялось сердце и она, забыв, что мужа нет дома, позвала: «Филипп!» Филипп скупо улыбнулся своим мыслям, рассказывать о происшедшем он не стал. Потом рассказал, в конце марта, когда родился сын и прилетели скворцы..
   А пользоваться плетью он научился еще в сем-надцатом, когда остался без отца и пошел в подпаски, чтобы с голоду не сдохнуть. Усовершенствовал искус-ство на погранзаставе в Даурии, потом в пограничном училище, в Ленинграде.
    В возрасте под пятьдесят, (я видел), как бывший пограничник лихо скакал на коне и на выбор сшибал плетью расставленные на скамейке беломорины.
    Но все-таки больше всего он любил петь. Был на заставе запевалой.

На солнечной поляночке


   В июне 1946 года, почти в годовщину начала Войны мой отец возвратился домой.
   Позади остались пять лет: война и служба в Дании, куда мы не вводили войска, а на кой черт он там оказался (в войну сержант-артиллерист) я предположил лишь после его смерти. Он, погранич-ник, и мог быть там на охране посольства.
   Веселый, любитель шутки в виде «изящной» словесной конструкции с замысловатым гарниром, заводила, гармонист, с открытым, привлекательным лицом, вернулся с фронта обликом на пятьдесят, с глубокими морщинами, спиной, побитой осколками. Осколки в полевом госпитале не изъяли, а потом эти осколки всю жизнь сигналили о ненастной погоде.
   Прибыл под вечер. Тормознула у ворот армейская машина, Татьяна увидела в окно, как спрыгнул с кузова крепкий дядька в пропыленных хромовых сапогах, полевой форме без погон, принял с кузова вещмешок, чемодан, шинель и пошел к дому. Она узнала его по походке, настолько изменился лицом.
   –Девчонки! Отец приехал! Семья хлынула на крыльцо и зашлась в плаче. Отец сжал в ладонях лицо жены, глянул в глаза, поцеловал, сам всхлипнул, потом наклонился и расцеловал всю свою поросль.
   Гурьбой вошли в дом.
   Деревня – есть деревня, вскоре о возвращении Филиппмихалыча знала вся улица, но, по народному этикету в первый вечер в гости никто не пришел. Толь-ко бабка Щучиха, как бы невзначай, зашла попросить закваски – квашню поставить. И даже Щучихе, известной мастерице сочинять сплетни, Филипп был рад, пригласил зайти попозже, да та отказалась, (само собою по сельскому этикету), а еще от желания поделиться новостями с другими бабами и бабками.
   Татьяна, и без того – молния, летала от бани в дом, от дома в баню и все в ее руках кипело. Она не позволила мужу взяться что-то сделать, а девчонки, старшей из которых не было пяти, когда их отец ушел на фронт, вначале немного дичились человека с суровым, не похожим на свои довоенные фотографии лицом, потом облепили его со всех сторон. И только теперь, ощутив на своих щеках детские губешки, не умом, а душою он, дважды убитый и убивавший сам, понял, что войне – конец.
   Татьяна, в очередной раз заскочив в дом, к печке, увидела, что Филиппа оседлали все трое, Райка – на шее, Валька и Нинка – на плечах, скачут по дому и поют: «Артиллеристы! Сталин дал приказ!..»
   Громче всех блажила младшенькая, Райка, самая смелая. Она родилась в сорок первом, отца помнить не могла, но необъяснимым детским чутьем поняла, что этот дядька – ее родной отец и потянулась к нему первой. Мать поулыбалась на зрелище и метнулась в баньку.
   (Филипп, с его ранениями, может оттого и прожил долго, что любил баню. Парился жестоко, в рукавицах, зимой нырял в заготовленный специально сугроб, а летом, после парной, лил на себя два—три ведра ледяной колодезной воды и снова парился…)
    Банька во дворе, пошел туда в одних подштан-никах. Поддал на каменку, веничек ошпарил, свежий, березовый, улегся на полок и еще раз в этот день подумал, что война закончилась, может даже это была последняя война на земле.


    (Когда мне было пять лет и я спросил его о войне, отец ответил: Я еще раз пройду такое, чтобы ты такого не видел. Почти слово в слово он сказал это же, когда после событий на Даманском, я уходил в армию)


   Татьяна знала, что муж прибудет на днях, расста-ралась, как могла: запасла и чуть присолила харюзков (хариусов) – ушицу сварить, открыла специально для этого случая припасенный ведерный бочонок груздей, само собою – картошка, сало, куренка зажарила, а в огороде свежий лучок повылез, укропчик.
   И беленькая, казенная нашлась.
   Из бани Филипп вышел малиновый. Охладился, одел гражданские трусы и, под горестным и завист-ливым взглядом соседки (похоронку на мужа полу-чила в марте сорок пятого), смущенно поздоровав-шись (голый), прошел в дом.
   Расселись за столом. Выпили, помолчали.
   Потом отец из вещмешка достал девчонкам диковинные банки компотов с иноземными надпи-сями, и слушал, слушал, слушал, кто вернулся, а кого уже не дождутся…. Сам рассказал только, как аж в Сибирске, поймал попутку с фронтовиками: « Дороги плохие, 500 верст ехали 2 дня. Вот, доехал.»
   На стенке весь вечер шуршала радиотарелка, девчонки, отведав закордонных лакомств, пошли спать.
   Тарелка отшуршала и уснула, допили бутылку (Филипп допил, Татьяна, хоть и могла выпить наравне с мужчинами – это дело не жаловала), Филипп вынул из вещмешка еще одну, налил полный стакан, принял, заел, поставил початую бутылку в шкафчик и дунул на лампу…


   Наутро, чуть свет, Татьяна подоила и отпустила в стадо корову, достала тщательно хранимую мужнину довоенную одежду: синие галифе с корсажем, пиджак и чудно расшитую русскую белую льняную рубашку с косым воротом. Сама шила и вышивала.
   И Филипп не залеживался, выскочил во двор, зачерпнул в колодце ведро воды, опрокинул на себя, растерся полотенцем, поправил на ремне бритву, соскоблил щетину, брызнул на скулы одеколоном. Одел любимые когда-то штаны, заболтался в них, высох за войну, подтянул ремнем. Понюхал рубашку, — «домом пахнет», одел навыпуск, подпоясался плетеным пояском и еще раз подумал, что кончилась война и он, Филипп, – жив и даже в гражданской одежде.
   С утра сбегал в райком, встал на учет и узнал, что районным прокурором здесь сидит его однокашник по юридическим курсам, фронтовик, безногий.
   –У нас теперь на двоих три руки и три ноги, – хохотнул первый секретать райкома.
   –Ну, раз – так, я – куда пошлют, – мрачноватую шутку «первого» Филипп не воспринял, – навещу родных и буду определяться, а ты пока разузнай, где что, вечером бери этого, который без ноги, и приходите ко мне.
   Придя домой, взялся за работу. Тщательно подмел двор, снял с сарая тяжелую воротину, потом другую, сколотил из жердей козлы, намостил на них воротины и получился стол человек на тридцать–сорок. От соседей натаскал табуреток, накатал чурбаков и расставил вокруг стола.


   На фронте случалось, отводили с передовой. Вот так же, наскоро, из всего, что попадет под руку, сочинял стол на всю батарею, плотник был неплохой, но никогда эту работу он не проделывал с таким удовольствием, как сегодня, в своем дворе. Снова подумал, что война уже позади и никого из тех, кто встретился сегодня на улице, не убьют и не зароют наспех в общей яме.


   День прошел в хлопотах, сошлись соседки, ната-щили своего и начали жарить-парить. День был будний, а время послевоенное, суровое, но встреча фронтовика – дело святое, колхозный бригадир по таким случаям не строжился. Мужики сегодня работали. А бабы… – бабы за войну по два года отпуска заработали и заработают еще….
   Вечерней зорькой ко двору Филиппа потянулись гости. Трое братьев Третьяковых: Никифор, Петр и Николай с женами. Войну прошли в пехоте, награды – во всю грудь и… ни одной царапины. Бедюгин Иван с женой и без левой кисти, бронебойщик. С ними родственник из Усть-Чарыша, на груди колодочки, три «Отваги», всю войну шоферил. А потом Кремневы, Шустовы, Крепконоговы, Клямкины потомки челдонов и демидовских крепостных, друзья, родня и соседи.
   Пришла музыка. Патефон принесла молоденькая учительница, сероглазая, с приятным овальным лицом и шелковым голосом, из эвакуированных блокадников. Совершенно седая. Пришкандыбал завклуб, Никита Губасов, принес трофейный аккордеон.
    Всего собралось человек тридцать, женщин больше… Гости степенно «здоровкались» за ручку и рассаживались, кому где хотелось.
   Стол был уставлен тазоразмерными чашками, разнокалиберными чугунками. Хрусталя не было, стояли стаканы, а дальше: где — ложки, где вилки. Первыми на столе поселились большие букеты полевых цветов – дочки насобирали, за цветами – хлеб, горкой.
   Истосковался Филипп по этим родным запа-хам…За войну переел разного хлеба, встречал в Польше похожий, но не тот…А цветы… В Дании, как и все в Европе, они – правильные, чистенькие, ухоженные, яркие и… ничем не пахнут. От букетов на столе пахло детством, широкой пойменной луговиной, сенокосом и глубоким синим небом.


   Среди множества длиннющих предложений Льва Николаевича Толстого, есть короткое: «Бал был пущен». Ею воспользуемся. Почему – вы поймете.
   Учительница завела патефон, поставила пластинку и зашуршала, зазвенела над Чарышом довоенная Риорита. Гости затихли, лица изменились, посветлели….
   Бал был пущен.
   Филипп Михайлович поднялся, взял в руку стакан и сказал коротко: «Земляки, я рад, что мы живы. За Победу, за Сталина».
   Приняли по первой, закусили.
   Встал еще раз и сказал: «За «Войну и мир» Льва Толстого, за русскую литературу».
   Гости знавали его склонность к экстравагантным речениям (с детства такой), поняли, что тост произнесен неспроста и смысл его откроется может даже не сегодня, но охотно подняли стаканы и выпили «за мир и русскую литературу».
   Однажды Филиппа «убивали» в Белоруссии, под Витебском. Снаряд разорвался слева, сзади, почти под ногами. Покалечило, почти убило и убило бы совсем, но главный удар приняла на себя планшетка, а в ней лежал толстенный том Льва Николаевича Толстого «Война и мир». Планшетку и роман разнесло в клочья, оторвало кусок задницы.
   Отбросило, посчитали погибшим, забрали документы и пошли на запад. Филиппа, что он не мертвый, как—то заметили и подобрали бойцы из наступавшей следом части. Две недели он был без сознания. Едва очнулся, медсестра спросила имя и адрес. На родину полетела телеграмма: «Жив, тяжело ранен»,— опередившая похоронку на три дня.
   Гости Филиппмихалычева тоста сегодня не поймут, забудут о нем до поры, а мы вернемся к застолью, присядем, послушаем, (нас не заметят, ведь нас тогда не было)…
   Патефон еще был слышен, но стол уже зарокотал тихим говорком. Говорили о разном.
   Петр и Николай Третьяковы наседали на Никифо-ра, брата, по поводу запасных частей к единственному в колхозе ЗИС-5, самой мощной в то время сельской автомашине. (Никифор и был тем бригадиром, что разрешил сегодня женщинам готовить застолье; пройдет немного времени, он станет председателем колхоза и поднимет его на заметный в крае уровень).
   Филипп, усадивший рядом с собою одноногого прокурора и однорукого секретаря райкома, «вспра-шивал» их о своих бывших сотрудниках и узнал, что почти вся Краснобоковская группа НКВД погибла на фронте. Узнал, что есть прокурорская должность, только в другом районе. Запомнил.
   Родич Ивана Бедюгина из Усть-Чарыша нес о войне почти фантастическое. Будто сосед его, Кузьма Дмитрич Мишин, при взятии Будапешта в атаку бежал через кладбище, припал под пулеметным огнем, а когда поднял лицо, то увидел на небольшом каменном обелиске имя своего отца (отец в Первую Мировую попал в плен, заболел и умер в Будапеште). Хотел Кузьма сходить на могилу, да не вышло. После боя полк отвели, а потом и вовсе, перебросили на другой участок фронта.
   –Не врет, не может врать, у него орденов, сколько у нас всех, полный горшок,— горячился родственник, а с ним и не спорили, верили, на войне и не такое случалось…
   Иван Бедюгин, большой шалопай, со смехом рассказывал, как по-охотничьи отследил и в клочья разнес из противотанкового ружья немецкого снайпера. «Я его понял, а потом сутки караулил. У меня пуля, с огурец. Как е…. , башка с каской и винтовкой сразу в рай взлетели…» ( за это он получил орден Отечественной войны).
   Чернобровый красавец, Федя Шатунов, на фронте – танкист, а на гражданке – тракторист, холостяк и бабник, водил над столом соболиными бровями и «выглядывал», на кого сегодня «скружить», кандидатки были...
   Отец заметил, что Федор остановил свой взгляд на учительнице-ленинградке. Вглядевшись в лицо учительницы, решил, что Федя сегодня получит по морде от этой самой учительницы и больше ничего не получит. Хотел Федю предупредить, да забыл, (Назавтра Федя ходил с лиловым глазом. От такого, пардон, реверанса он по уши влюбился в седовласую девушку и женился на ней…. Был надежный, а она была красавицей…)
   Налили, говорили душевные слова, выпивали…
   Татьяна, стараясь угодить гостям, обходила стол, угощала, а отец приглядываясь «сыздаля» к ее ладной фигуре, вспоминал, как лихо отбил и утащил ее от красивого, хозяйственного парня.
   Задарил цветами. Однажды на скаку собрал букет цветов и бросил к ногам Татьяны
   Цветами отбил, – усмехнулся про себя Филипп.
   Застолье бубнило вовсю, настал момент, когда в бой нужно было вводить резервы, чтобы не было полного, всеобщего поражения.
   Отец мигнул завклубу. Тот понял и, растянув меха аккордеона, обрушил на нетрезвый гомон «трех танкистов». (Хитрый, знал, что Филипп служил на Дальнем Востоке. Да и вообще, весь филиппов корень, с отца, Михаила Дмитриевича, начиная, служил там. Марк Михалыч вышибал оттуда белых и японцев, Алексей Михалыч воевал на Хасане, был ранен, в Хабаровске лежал в госпитале).
   Отец, выждав такт, начал: «На границе тучи ходят хмуро…»
   –У высоких берегов Амура,— подхватило застолье и в вечерней заре, вдоль чарышской поймы, полетела довоенная песня о фронтовой дружбе. Была ночь на 22 июня 1946 года. Побитые, заштопанные, но живые, кто как умел и мог, пели о трех танкистах.
   Мрачноватый одноногий прокурор, вдруг попросил у завклуба аккордеон. Тот дал.
   Пробуя клавиши, Родион Романович (так его звали в миру), неожиданно для всех заиграл американскую Чатанугу, потом резко оборвал ее, проплыл клави-шами «по прекрасному голубому Дунаю» и тоже оборвал.
   Стих на минутку и…. зашелестел: « С берез неслышен, невесом слетает желтый лист…»
   Филипп, вначале злившийся на безногого прокурора, который занял его довоенное место, подумал: «Как замечательно играет, разговаривает клавишами »… и плюнул на свою обиду, забыл ее.
   Аккордеон заливался про смуглянку, про то, как служили два друга в нашем полку, а все пели.
   –Выпьем за тех, кто командовал ротами!.. – роко-тало раздольное, открывающее душу и уносилось в звездную ночь.
   Филипп не пел, он размяк, вытащил купленную в Сибирске, «для форсу» коробку Казбека, оделил соседей, угостил аккордеониста, дал ему подкурить, закурил сам и, уж в который раз за эти полтора суток, подумал: «Как хорошо, что закончилась война».
   Гости напились наелись и напелись, кое-кто ушел и тут надо бы поставить точку. Но точка не захотела тут становиться.
   Продолжу.
   Время шло к первым петухам и кто-то вспомнил:
   – Парни, а ведь мы, ровно пять лет назад, только не утром, а ближе к вечеру вернулись с рыбалки и узнали про войну… Черт побери, я ухи хочу и пойду за неводом.
   Предложение вызвало дружный хохот, но никто не возражал…
   Филипп вытащил из сарая большой чугунный казан, взял треногу. Топор отдал завклубу, тот уже был нагружен аккордеоном. Бедюгин Иван рукою и культяпкой подхватил большую бутыль самогона. Женщины взяли хлеб, посуду. Прокурор встал на костыли и все двинулись к Чарышу.
   Идти было недалеко, метров полтораста.


    В Сибири, в солнцестояние, заря гаснет долго, а потом, почти угасшая, загорается вновь. Была ночь, тускло поблескивал, шуршал по дну камушками Чарыш. На севере, чуть различимая, уже тлела утренняя заря, а может еще вечерняя…
   Были те же звезды, что в сорок первом и души тех, кто не вернулся, смотрели на звезды глазами живых…
   Натаскали плавника, разожгли большой костер. Мужики затянули невод только один раз. Хватило. Побросали в речку рыбную мелочь, почистили улов, над угольями водрузили казан и минут через сорок он клокотал.
   Ухи получилось столько, что не съели.
   И вновь Родион Романович взял аккордеон и завклуб был не против.
   Завели песню на слова декабриста Рылеева про то, как «…сидел Ермак объятый думой…». А потом про Стеньку Разина. Потом еще и еще. Выпили всю самогонку и больше не захотели.
   Над чарышской поймой разгоралась заря и по лугу тонкой лепешкой пополз туман, в котором можно ходить по пояс….


   Шли вторые, невоенные, домашние сутки Филиппа. Он наслаждался покоем и думал о том, что война, точно, позади, что надо много работать, но бомбежек и обстрелов больше не будет.

Случай на пароме


   Филипп получил новое назначение. До отъезда оставалось время и мои родители решили навестить Гришу Кошевого, фронтового друга.
   (Григорий Кошевой в сорок втором, под миномет-ным обстрелом, вытащил раненого Филиппа с нейтральной полосы.)
   Сидели с Татьяной на переправе, в ожидании попутной машины.
   Паром – две большие деревянные лодки с помостом, неспеша перетягивал туда—сюда крестьянские подводы и пассажиров. Паромщик, одноногий дед, командовал расстановкой подвод.
   Когда паром бывал загружен, добровольные помощники разматывали причальные цепи, вдвоем брались за рулевое весло и отводили лопасть от берега. Паром отходил от причала и шел через речку по тросу, как собака по проволоке. При подходе к противоположному берегу, весло выравнивали и паром, мягко причаливал. Накидывали цепи на крючья, разгружались и так целыми днями, а то и ночью.
   Переправа была устроена в узком и глубоком месте.
   Чарыш в августе ледяной и изумительно прозрач-ный. На пятиметровой глубине виден каждый каму-шек, иногда у дна торпедами проскакивают крупные таймени. Филипп и Татьяна, стоя на причале, смотре-ли в царство Водяного.
   К парому со стороны гор подошли два трехосных «студебеккера», загруженных под верх ящиками со сливочным маслом. Дед—паромщик дня три назад, когда они уходили в верховья, переправлял их, порожние, обе сразу. Пригляделся, оценил нагрузку и решил, что теперь их надо перевозить поодиночке.
   Обошел и тщательно проверил цепи, с помощью мужиков перекинул с причала на паром два трапа, выровнял их точнехонько по машинной колее и махнул рукой: «Пошел!» Первая машина переправи-лась благополучно, а второй не повезло.
    Водитель, белобрысый молодой паренек, неудачно вышел на трапы, сдвинул их, но не остановился. Резко крутнул баранку и неудачно, колеса как клинья встали между паромом и причалом. Все было еще поправимо, но он дал газ и могучим мотором оторвал паром от причала.
   Машина обвалилась и передним бампером повисла на пароме, продолжая движение, хряпнулась задним бампером на причал , а потом, кузовом рухнула на глубину.
   Обвязанный веревкой груз сыграл роль поплавка, машина встала на дно четырьмя колесами. Из под воды начали выныривать двадцатикилограммовые ящики с маслом. Их тут же сносило течением.
   Все произошло мгновенно. Стоявшие на причале тупо смотрели в воду, где на глубине дергался белобрысый, пытаясь открыть дверцу кабины. (Не фронтовик, тот бы сообразил, что надо вначале опустить стекло.)
   Первой спохватилась Татьяна: «Филипп, он утонет!»
   Филипп, в чем был, прыгнул в воду, нырнул и уцепился за дверцу. Та не поддавалась. Попытался ногой разбить стекло, но резкого удара не получилось.
   Тот, внутри, уже захлебывался, а толпа пялилась, не зная, чем помочь…
   Филипп вынырнул, чуть отдышался: «Дайте железяку, молоток или топор.»
   Татьяна подскочила к пожарному щиту, сорвала с него топор и хотела было бросить вниз, но побоялась попасть Филиппу в голову. Спрыгнула в воду, передала мужу топор.
    Опять нырнул. Высадил боковое стекло, засунул руку вовнутрь, дернул за ручку и дверь, при общем вздохе облегчения – открылась. Захлебнувшийся белобрысый, правой рукой держался за баранку. Филипп, один за другим, с трудом разжал окосте-невшие пальцы, схватил мальчишку за грудки и выдрал из кабины.
   Всплыли. Их потащило течением. В толпе кое-кто опомнился, спрыгнули в воду двое мужчин, подхватили и помогли выйти на берег.
   Тут уже командовала Татьяна, «принарядивша-яся» для тепла в чей-то драный кожушок. Слили с парня воду и откачали. Ожил.
   Отец, вспомнил, что в кармане гимнастерки — документы (конечно вымокли) и разразился изящной словесностью, но превзошел эту словесность еще более изящной, когда увидел, как ящики с маслом (два или три) побежали от берега к кустам.
   Заскочил в сторожку, сорвал со стены ружье, проверил – заряжено. Выскочил, пальнул в воздух. Ящики тут же развернулись и виновато побрели в сторону переправы.
   Организовал спасение груза (не все спасли, некоторые ящики побило, а масло из них растрепало на шиверах) и только после этого стал стягивать с себя мокрую одежду.
   Тут же разожгли костер, нашли водки, дали выпить Филиппу и бывшему утопленнику, Татьяна тоже немного выпила. Обогрелись, обсушились.
   Пока то да другое, причал был налажен.
   Русский мужик изобретателен невероятно. Один хитрован тут же предложил перетащить утопленную машину по дну реки – паромом , потом машиной вытянуть на противоположный пологий берег. Нырнул, зацепил трос и пошла она, голубушка по камушкам, как по дороге. А с той стороны ее вытащил переправившийся раньше напарник.
   К Грише поехали на «Студебеккере».

Баран


   Мой отец прокурорствовал не слишком долго, потом его сожрали. Совсем сожрать – не получи-лось… Надломился, было, но устоял, и в который раз начал жизнь заново.


   В первом рассказе я намекнул о делах, которые он проверял.
   Вот одно.
   Старшую медсестру районной больницы обвинили в краже медикаментов и больничного имущества. Она имела прямое отношение к казенному добру и вполне могла приворовывать.
   Началось с того, что отец вызвал ее повесткой для беседы. В прокуратуру пришла женщина, видом лет на сорок, худая, как икона с продымленным, как на иконе лицом. Вдова фронтовика, мать троих детей.
   Она присела на краешек табуретки и посмотрела на прокурора. Отец, окинув взглядом ее «наряд», безвольно брошенные на колени руки, стрельнул в лицо. Оно было страдальческим и безразличным, ее уже месяц, каждый день таскали к следователю. Глаза без слез плакали о детях, которые могут остаться без матери, если ее посадят. Наказание за кражу из больницы могло быть очень жестким.
   Неласковые тридцатые годы, война и работа, сделали лицо моего отца каменным, приучили не выказывать своих чувств. По глазам он понял, что медсестра не виновна, он был в этом уверен, но не мог ни малейшей черточкой показать этого на своем лице.
   Вялым бесцветным речитативом, женщина ответила на все вопросы прокурора.
   Выслушав отпустил ее, а потом, глядя в окно на сухую, как доска фигуру, с болтающимися не в лад руками, решил, что надо внимательно просмотреть материалы следствия. Глаза юридической категорией – не являются.
   Свидетелем по этому делу проходил главврач больницы, мясистый, коротконогий и короткопалый хирург с вылупленными глазами. Отец вызвал главврача.
   Тот в противоположность медсестре, обходитель-ный, всегда готовый к «не изволите ли чего?». Отец ничего не изволил, официально побеседовал, отпус-тил и решил, что о враче неплохо бы узнать получше.


    Вскоре ему доложили, что в соседнем районе главврач строит кирпичный дом. Краденых медика-ментов, спирта, больничных одеял и простыней, даже с зарплатой впридачу, для такого строительства было мало. Почему он не здесь строится, почему прячется?..
   Прокурорские дела – это еще и канцелярия: «На Ваш № такой-то сообщаю»…Отец читал почту сам, держал всю ее и в папках, и в голове. За полгода до событий из краевого центра приходил запрос на молодого человека, шофера, в связи с кражей из его грузовика нескольких ящиков водки. До того, как дать ответ, отец посетил родню этого парня и узнал, что их племянник за войну отбился от рук (отец на фронте, мать – умерла). Его пристроили в профтехшколу, где кормили и одевали. Выучился на шофера и сапож-ника, стал работать шофером.
   В военные годы попадался на воровстве, сперли с друзьями деньги из чемодана, аж зама начальника городской милиции. У того денег был целый чемодан и хранился не в доме, а во дворе, под собачьей будкой в прорезиненном мешке, увели оттуда.
   Дело закончилось ничем, его и не было, так, слухи да разговоры. Мальчишек таскали в милицию, к заму в кабинет. (По ходу беседы один раз даже обмочились.)
   Зам вскоре приказал долго жить, мальчишек еще раз вызвали к следователю, но не как воришек, а как свидетелей по делу об оформлении фальшивых броней. Под собачьей будкой нашли прорезиненный мешок, чемодана там не оказалось.
   Жулик умер от сердечного приступа, соседи показали, что незадолго до смерти его посещал какой-то человек невысокий, плотный, лет пятидесяти. Пришел с увесистым вещмешком, с таким же увесис-тым ушел… Смерть была естественной и душу зама, перевязав тесемочкой, сдали в архив.
   –А ну, как,— подумал отец. Нашел у местного фотографа фотографию главврача и направил ее в край на предмет опознания по делу о фальшивых бронях.
   Соседи опознали в фотографии того, с увесистым вещмешком. Из небытия вытащилась здоровенная редька…


   Я был совсем маленьким, но запомнил:
   Поздним августовским вечером в наших сенцах что-то грохнуло. Отец рванул из кармана пистолет и, задув лампу, чуть пригнувшись, щучкой нырнул в сенцы, там – никого, таким же манером – на улицу – тишина.
   На полу, в сенях лежал большой черный сверток. Оказалось – это завернутая в черную шалюшку, баранья туша. Зашвырнули и смылись.
   Отец скомандовал старшим дочерям взять это, отнести и положить той медсестре на крыльцо. Девчонки, потащили. Отец шел метрах в пятидесяти позади…
    Обратно шли вместе. Была ночь.
   Назавтра нарочным вызвал медсестру. Пришла та же икона, чуть-чуть светлее лицом. Он задал единст-венный вопрос, грубо и прямо: «Ты, думаешь, я за это воевал, твой, думаешь, за это погиб?..»
   –Я хотела… Спасибо…– дальше слезы. Много слез.
   Было лето. Одно из голодных послевоенных лет.

Японский городовой


   Неподалеку от нашего села был лагерь японских военнопленных. В сущности это был не лагерь – несколько домиков и невысокий забор из колючей проволоки в один ряд.
   День пленные трудились в поле, к вечеру их приводили в стойло, где они спали. Особой охраны не было. Ими командовал свой старшинка. Верхов-ным – был русский, чью фамилию я помню, но не стану называть.
   Этот русский, лет тридцати двух, по ущербности здоровья в армию не призывался, не воевал, но был жестоким. Он ненавидел все. При случае гадил, где удавалось, и когда получил под свое начало человек тридцать пленных, ощутил себя помазанником божьим, этаким городовым.
   Чуть что – пускал в ход плеть. Поймает японец змею (скушать), заметил – плеть, покосился на бригадира – плеть.
    Но пользовался аккуратно, так чтобы не попасть-ся на глаза фронтовику и не получить между глаз кулаком (фронтовики, в подавляющем большинстве не испытывали симпатий к пленным, смогли бы с ними и подраться, но только один на один, на кулаках). А этот в сущности был трус и лютовал, чтобы ощутить себя человеком (…он ничем не отличался от людей, именующих себя политиками…).
   Как японцы сумели обратиться к моему отцу – не знаю, но отец тут же организовал наблюдение. Мерза-вец был схвачен за руку, приглашенный военфельд-шер на спинах некоторых нашел побои и судьба брига-дира запахла годами пятью, не меньше, тюрьмы.
   К отцу пошли многочисленные родственники с лестью. Не прошло.
    Как-то один из родичей намекнул на возможные последствия…для него…для семьи. Последнего лучше бы не говорил…


   Так отец, своей службой копил себе друзей и недругов.


   Две манишки сорок третьего размера
   Первоисточником многих мерзостей в нашей стране был некто Хрущев Никита Сергеевич. У нас всегда: как только оттепель – тут же распутица. Хрущев – папа не только распутицы, но и распутных мерзавцев и кризисов, один из которых – носочный.
   Из продажи исчезли мужские носки. Приспосо-бились, стали покупать и переделывать женские чулки. Из одной пары женских чулок, получалось трое мужских носок первого, второго и третьего сортов. Подробности опускаю.
   Однажды сестра где-то добыла мне красивые шелковые носки. Я долго носил их, как парадные, когда протер – стал штопать и наконец довел их до того состояния, когда стелек не осталось. Остались голяшки с отростком, манишки – с вашего позволения.
   Изобретательности нам – не занимать. Построил на бывших носках по две петельки: одну натягивал на большой палец ноги, а вторая петля — штрипка, была, как стремя, опорная. В общем: ходил в туфлях с манишками.
   Однажды, стоя на трамвайной остановке, заметил, что в мою сторону тычут пальцем, отворачиваются и хохочут. Причем смотрят несколько ниже пояса.
   Не наклоняя головы, вывернул глаз и осмотрел штаны. Были застегнуты. А ниже, поверх (пардон) штиблета, предательски красовался носок, язык носка, манишка. Оборвалась петелька, которую я цеплял за большой палец.
   Сейчас я и сам похохотал бы над собой (люди смеялись незло, проблема была всеобщей) но тогда мне было всего шестнадцать, я покраснел, чуть не до слез, повернулся к публике спиной и ретировался. Отошел в сторону, рванул с мясом один «носок», потом второй и пошел пешком на босу ногу. Назавтра обул сапоги с русским носком – портянкой.
   В ту пору родилась шутка о степени износа носок.
   Предпоследняя степень: Можно подстричь ногти, не снимая носок.
   Последняя: Можно снять носки, не снимая сапог.
   Какая была у меня – догадайтесь.

Николай второй


   В шестьдесят пятом году, неподалеку от нашего общежития, на перекрестке появился нищий.
   Нищенство ушло в прошлое еще в середине пятидесятых и видеть сидящего на перекрестке дедугана был дико. Но подавали ему охотно. Со смешком.
   Рожей он был – вылитый Николай второй. С бородкой. Только постарше и всегда пьяненький. У Николашки, несмотря на его увлечение алкоголем, были непропитые, удивительно умные, василькового цвета, глаза.
   Набрав баночку увесистых советских гривенников, пятиалтынных и двугривенных, Николашка покидал свой пост, шел в ближайший гастроном и напивался с такими же забулдыгами, как сам. Среди забулдыжного «товарищества», еще один персонаж сильно смахивал на Керенского.
   Напьются Николай второй с Керенским и тут же уснут. Назавтра все повторяется.


   Однажды я зашел на почту и увидел у стойки странную пару. Она: представительная, хорошо одетая. Он: замухрыжка, небольшого росточка в потертой одежде, с бородкой, тот самый Николай второй с перекрестка.
   Она получала какие-то деньги, он – сбоку – тенорком канючил: «Ну дай три рубля. Ну дай, сука, три рубля.» За короткой молитвенной фразой следовал тычок локтем. Дамским эхом, следовал тычок помощнее.
   Почтовые, едва удерживаясь от смеха, прикрывали рты.
   Дама получила деньги и пошла к дверям, он следом, припевая: «Ну дай, сука, три рубля.» Ушли.
   Девки, поджав животики, повалились на столы. Этот спектакль, как оказалось, они наблюдают регулярно, раз в месяц.
   Рассказали, что дед – военный пенсионер, бывший боевой офицер, с немалыми наградами. Вышел на пенсию и растерялся. Начал попивать, потом пить. Умудрился однажды за день промотать всю не маленькую пенсию. Жена, та самая, представительная, добилась, чтобы пенсию выдавали только ей.
   Кто надоумил этого замечательного деда заняться нищенством – неизвестно.


   Потом он исчез. Вот как это было.
   Николашку «на деле», как-то опознал фронтовой товарищ. Настучал ему по щекам и забрал с собой в тайгу.
   Говорят – излечил.


К началу
Используются технологии uCoz